Повел глазами в сторону армянки. Обнаружил знание "Техминимума буфетчика", процитировав: "Советский мужчина не только активный пособник женщины в приготовлении салата, но и соучастник ее гастрономических утех".
— С Антошки надо брать пример, христопродавец Манцев. А еще гуманистом слывешь. Иди-ка ты к своей кондитерше, с горя закажи кофе с мороженым и вешайся. Каким узлом завязывать петлю — сам знаешь, ты у нас грамотный, энциклопедист, Брокгауз и Эфрон, Тигр и Евфрат, всему флоту закинул петлю на шею, пострадай теперь сам, Антошка тоже страдал с клизмой, врачи страдали, звонили на крейсер, все спрашивали:
Бобин сдох или не сдох? Потому что не знали, чем Антошка отравился. По всей бухте звон стоял, со всех кораблей семафорили: Бобик сдох или не сдох?..
— Бобик — сдох, — сказал наконец Манцев. Лейтенант дохлестал коньяк, кликнул армянку, пошел к ней. Олег одевался и прощался с убежищем. Где-то рядом простирался незнакомый и чужой город, опасность чудилась отовсюду.
Сквозь смешки армянки прорвался голос лейтенанта, догнал Олега.
— Эй ты, линкоровский ублюдок. Ясность внесу. Когда Антошку выпустили из госпиталя, на корабле у трапа его встречал проспавшийся Бобик.
* * *
Иван Данилович летел по Минной, устремляясь к заветной точке, к Барбашу, чтоб обвинить того в преступно-халатном отношении к службе, по крайней мере. Каких-то пять минут назад Долгушин увидел на улице Манцева и в самое сердце поражен был внешним видом врага № 1 эскадры. Шинель — из тончайшего драпа, дай бог такой драп командующему носить, козырек фуражки — как у царского адмирала, и не брюки, а клеш, как у кронштадтского контрика! Куда смотрит комендатура, почему бездействует Барбаш? Ну, Илья, держись!
Влетел к Барбашу — и по одному взгляду Ильи Теодоровича понял, что не ко времени он здесь. Барбаш сидел над какими-то бумагами, пояснение к ним давал капитан-лейтенант. Тем не менее Иван Данилович начал выкладывать обвинения срывающимся голосом. Прервал их, потому что капитан-лейтенант обрадованно вскочил, представился: Николашин, старший офицер артотдела. Заговорил с воодушевлением, но четко, рассудительно. Был весь лучезарный какой-то, волосики мягкие, шелковенькие, глаза голубенькие, и умен, чрезвычайно умен, это как-то бросалось, это впечатляло, и думалось сразу: "Ну, котелок у него варит!.."
— Наконец-то !-вырвалось у Ивана Даниловича. — Наконец-то!
Капитан-лейтенант Николашин принес неопровержимые материалы, свидетельствующие о том, что 31 марта сего года командир 5-й батареи Олег Манцев при выполнении АС № 13 прибег к подлогу, исходные данные для стрельбы намеренно рассчитал с ошибкой, что и позволило ему выполнить эту стрельбу.
Свершилось! Свершилось чудо! Не удалось Манцеву покинуть линкор чистеньким! Пусть радуется теперь оскверненная им эскадра, пусть читает приказ, который будет сейчас составлен здесь, у Барбаша, а завтра подан на подпись командующему. "А вот к этому вопросу вы, товарищ Барбаш, и вы, Долгушин, не подготовились..." Подготовились уже! Полный вперед! Аппараты товсь! Аппараты... Пли!
И торпеда пошла, оставляя за собой пузыристый след... Николашин толково разъяснил смысл принесенных им документов. "Таким образом... На основании вышеизложенного... Подтверждение чему находим в кальке маневрирования..."
Как ни радовался Иван Данилович, а видел: Барбаш слушает Николашина с кислой, недоверчивой улыбкой.
— Милок, — спросил Барбаш, —кто дал тебе эти бумажки?
— Они поступили в артотдел внутренней почтой, в одном пакете с текущими документами эскадры.
Барбаш поцыкал. Сунул в зубы спичку, покусывал ее.
— А кто отправитель?
— Неизвестно. Кто-то с линкора. Только там могли снять копию с кальки. Только там могла находиться таблица дальномерных дистанций до щита. Предположительно... Как я полагаю... — Николашин виновато потупил глаза. — Предположительно — командир группы управления 2-го дивизиона. Предположительно!
— Доброжелательный аноним, значит. — Барбаш выплюнул спичку. — И ты хочешь, чтоб на основании никем не подписанных подметных листков с цифрами была опорочена стрельба, заслужившая благодарность командующего флотом? Чтоб утвердившие отчет о стрельбе адмиралы и капитаны 1 ранга были обвинены в невежестве?
Исходившая от Николашина лучезарность отнюдь не померкла. Сияя радостью, он доказывал свое, обращаясь к Долгушину, в котором почуял союзника. Полез в портфель, извлек журнал "Морской сборник", свежий, развернул на закладке, торжествующе ткнул пальцем.
— Ну, что, что? — не понял Долгушин.
— Статья, — преданно улыбался Николашин. — Авторы — Валерьянов и Манцев, новый взгляд на организацию тренировок. Собственно, написал-то Манцев, Валерьянов, как я догадываюсь, посредник...
— Руки бы поотрубать этому Валерьянову! -выкрикнул Иван Данилович и забегал от окна к столу в сильном гневе. — Каков мальчишка, а? В центральную печать прорвался, на всю страну прокукарекал!
А Николашин не отлипал. Убеждал, предостерегал, настаивал: с Манцевым он встречался в кабинетах учебного центра, Манцев — способный математик, о чем в личном деле его есть пометочка (Долгушин кивнул: да, читал, знаю), Валерьянов оповестил о Манцеве научно-исследовательский институт, отправил туда несколько совместно написанных работ, в одной из них и можно найти теоретическое, так сказать, обоснование всех стрельб Манцева, а там и следы подлога обнаружатся...
— Ты что, голуба, предлагаешь? -оборвал его Барбаш. Он сидел, сунув руки в карманы. Покачивался.
— Отправить меня в НИИ. Я изучу там материалы... Вы ведь спешите, — напомнил Николашин, обнаруживая знание того, что поручено Барбашу и Долгушину. Глаза его сияли преданностью — не Долгушину и Барбашу, а святой артиллерийской правде.
— Хорошо. Я подумаю. Решу. Позвоню. И убери это, — Барбаш показал Николашину на его бумаги.
— Что с тобой? — глянул он на обескураженного Долгушина, когда они остались одни.
Без жара, вяло как-то Иван Данилович рассказал о Манцеве: шинель на нем такая-то, фуражка, брюки опять же чересчур широкие, куда смотрит комендатура...
Барбаш расхохотался.
— Ну, Иван, не ожидал!.. Да что ты мне говоришь, сам видел, и шинель, и фуражку. Ничего не поделаешь, носить такую шинель — не запрещено, хотя и не разрешено. И фуражку тоже. А где разрыв между разрешением и запрещением, там практика, обычай, в Севастополе за такую шинель не наказывают. Кстати, ты все лето носил на фуражке белый шерстяной чехол, а такие чехлы положены только адмиралам. И комендатура тебя не задерживала. Брюки же у Манцева нормальные, уставные, шириною 31 сантиметр, не придерешься. А насчет комендатуры — ты прав, кто-то ей дал прямое и четкое указание насчет Манцева. Но у того-нюх! Незаменимый на войне человек-Олег Манцев! Вся Минная стенка обложена предупрежденными патрулями, а он — просачивается. Вот с кем ходить по немецким тылам...
Иван Данилович молчал — обреченно как-то, дав мыслям широко разливаться, всем мыслям, и подавленно вспомнил Манцева: изможденный какой-то, озябший, не кормят их, что ли, на линкоре, или сам себя голодом морит, простить себе не может греха, взятого на той стрельбе, а грех был, наверное, и мучился парнишка, и, может быть, увольнять начал матросов так, чтоб за увольнения эти наказанным быть, чтоб наказанием грех с себя снять, — все, все может быть, сложный человек Олег Манцев, сам не знает, до чего сложный, уж они-то с Барбашем его лучше знают...
— Линкор в доке. Как организовано питание личного состава?..
Чуть удивленный Барбаш перестал раскачиваться на стуле, вынул из карманов руки, застегнул крючки кителя.
— По уставу. Оба камбуза работают нормально, жалоб на пищу нет, бригады судоремонтного завода питаются из общего котла, наравне с матросами. Упрятал мысли Иван Данилович, запер их на амбарный замок, вернулся к тому, с чего начал, к шинели Манцева. Да только за одну эту шинель Манцева можно с флота гнать! Миндальничаем. Раньше не то было.
Иван Данилович протянул Барбашу листок бумаги: на, мол, почитай. Тот взял недоверчиво, развернул, прочитал, недоуменно глянул на Долгушина.
— Откуда у тебя это?
Перед праздниками Долгушин занялся уборкой в каюте, перетряхивал бумажки, выбрасывал ненужные, отслужившие и пришедшие в негодность, занимался тем, чем и первобытные люди, периодически выметавшие из пещер добела обглоданные кости съеденных животных. В мусоре и попался странный документ, поначалу показавшийся подделкой, стилизацией, пародией. Но в штабе флота сверили, запросили, установили: документ подлинный, копия приказа РВСМСЧМ-Революционного Военного Совета Морских Сил Черного Моря.
Рейд Севастопольский
24 января 1924 г.
№ 57
Старший моторист Военно-морской Школы Авиации имени Л. Д. Троцкого в-м Шкуро, будучи в нетрезвом виде 3 декабря 1923 года, нанес комиссару школы в-м Громову оскорбление на словах и угрозу застрелить, Названный комиссар Громов позволил себе допустить превышение пределов необходимой обороны, выразившееся в том, что не подчинившегося его распоряжению и позволившего себе угрожать пьяного в-м Шкуро— схватил за шиворот и увел во двор.
Военный Трибунал после рассмотрения этого дела направил его в РВС для разрешения в дисциплинарном порядке.
На основании вышеизложенного РВСМСЧМ приказывает: в-м Шкуро арестовать на 30 суток гауптвахты, а комиссару Громову Якову Афанасьевичу объявить строгий выговор.
— Посмотри, Илья, как все ясно, честно, просто, открыто... Ушли мы от тех времен. Не можем всенародно спустить штаны с поганца в чине старшего лейтенанта.
Так и сяк вертел ископаемую кость Илья Теодорович. Глубоко задумался. Помассировал сократовский лоб.
— М-да... — произнес он огорошенно. — Зря я этого фанатика выгнал. Лучше уж бабахнуть по Манцеву затянутой пристрелкой, чем...
Еще раз вчитался он в приказ почти тридцатилетней давности. Поцыкал "Тц-тц-тц..." Потянулся было к телефонной трубке, но передумал.
Иван Данилович боялся дышать, зубы сжал, чтоб не спросить невзначай, не поинтересоваться... И думал о том, что только сейчас, в Севастополе, в мирном 1953 году, начинает он понимать, что такое война, что такое служба и что такое жизнь.
Уже уходя, спросил, а кто там на линкоре командир группы управления во 2-м артдивизионе, ну, тот самый, который предположительно...
— Старший лейтенант Петухов Евгений Иванович,— ответил Барбаш, ни в какую папку не заглядывая. — Член ВЛКСМ, уроженец Москвы, 1930 года рождения, пять лет уже рядом с Манцевым, училищный друг, вместе щи четыре года хлебали, сейчас тоже за одним столом, не один пуд соли съели...
— Ну и ну... — Иван Данилович пришибленно как-то глянул на Барбаша. — Как хочешь, Илья, но... Подлость ведь это — доносить офицеру на офицера.., А на того, с кем рядом провел юность... Я думаю, и мысли у Петухова не возникло бы никогда — доносить. Никогда. Если б не прорезался Манцев. Сколько людей уже из-за этого Манцева погибло, сколько судеб... Эх, Манцев, Манцев.
* * *
На Графской пристани, на Минной стенке, на ютах крейсеров засверкала торжественно надраенная медь оркестров, грянули марши, прощальные слова, усиленные корабельными трансляциями, возносились к небу, под громогласные "ура" барказы отваливали от парадных трапов, шли вдоль строя кораблей, поливаемые сотнями шлангов, и всю воду всех бухт, всего моря хотели перекачать через помпы, чтоб обрушить ее на матросов и старшин, демобилизованных приказом министра. Мокрые и счастливые, высаживались они у вокзала. Прощай, флот! Прощайте, корабли-коробки! Да здравствует гражданка!
Партиями — по три-четыре вагона к поезду — демобилизованные направлялись к Москве, и каждую партию сопровождал офицер с двумя матросами. В Харькове происходила смена, севастопольские офицеры передавали демобилизованных представителям военно-морской комендатуры столицы. Побродив по шумному незнакомому городу, послушав негромкую музыку в ресторанных залах, почему-то пустовавших, испытав неприязнь к людям, флота не знавшим и не для флота жившим, офицеры отмечали у коменданта командировочное предписание и радостно отбывали на юг, в Севастополь, к эскадре. Близ Инкермана поезд вытягивался из тоннеля, и Северная бухта представала уютной и неузнаваемой. Еще одна отметка в комендатуре — и по кораблям. Да здравствует флот!
На тридцатые сутки докования открылись кингстоны ботопорта, впуская воду. Все легкое, всплываемое, забытое крутилось в водоворотиках — чья-то бескозырка, пустая бочка, замасленная роба.
По утверждениям корабельных и береговых механиков линкору следовало бы постоять в доке еще недельку-другую. Но тридцать первый день докования означал бы спуск вымпела, то есть вывод корабля из навигации, а это лишило бы команду, офицеров прежде всего, надбавки к окладу, и командир знал, что, промедли он с выводом линкора на чистую воду, вся умом и потом заслуженная им репутация волевого, грамотного, справедливого и требовательного офицера если не развалится, то даст трещину.
Буксиры потащили корабль в глубь бухты, начался прием боезапаса, одновременно линкор вкачивал в себя топливо, котельную воду. Осторожно опробовали машины. Как человек, отвыкший на больничной койке от хождения, линкор нуждался в легкой и продуманной разминке. Каждый день выходил он в море, дважды командир прогнал его по мерной линии, скорость линкора увеличилась на два узла.
Олег Манцев прощался с линкором, сдавал дела новому командиру батареи. Векшин укатил в отпуск. Однажды ночью Манцев проснулся, ему показалось, что рядом — Борис Гущин, ему послышалось даже постукивание мундштука о колпачок зенитного снаряда, знак того, что Гущин разрешает спрашивать себя. Но Бориса не было, и не могло быть, и не расстояние разделяло их (до "Фрунзе" — пять минут на катере), а то, что понимали оба: не вернутся уже дни и ночи каюты № 61.
Валерьянов оставил ему много книг по математике и биологии, прислал "Морской сборник" со статьей, где в авторах был и он, Манцев, приложил к "Сборнику" оттиски еще нескольких статей, их НИИ хотел размножить и разослать бюллетенями. Что делать с оттисками, Манцев не знал, но вовремя на корабле оказался капитан-лейтенант Николашин из артотдела, он и помог.
10 ноября Манцев сдал бинокль, получил последнюю подпись в бумажке, которая уже побывала у всех командиров боевых частей и начальников служб. Он стал пассажиром. Теперь оставалось: отпуск с завтрашнего дня и подъемные. Здесь начались осложнения. Начфин решительно пресек все попытки получить что-либо из корабельной кассы, кроме отпускных. Подъемные, сказал он, по новому месту службы. А отпускные, прибавил, только через адъютанта.
Два часа спустя Манцев из рук адъютанта получил отпускные документы. Придя в каюту, он глянул на цифры и обомлел, "...в г. Ленинград... сроком на 36 суток... с 15 ноября по 31 декабря 1953 г." Что в Ленинград — правильно, им самим указано. 36 суток — тоже верно, 30 отпуск, 6 суток дорога туда и обратно. Но тогда возвращение из отпуска и прибытие "в распоряжение ОКОС ЧФ" 21 декабря, но никак не 31. И, главное, отпуск с 11 ноября, а не с 151
Наконец он понял, кто ошибся и почему ошибся. Еще в доке у мичмана Орляинцева начали проявляться признаки надвигающегося запоя. Он перестал ходить в старшинскую кают-компанию, кино на шкафуте смотрел не с отведенного ему почетного места в первых рядах. а из-за 4-й башни, привалившись к вьюшке. Не раз на дню поднимался он на сигнальный мостик и в бинокль рассматривал далекую Корабельную сторону. На линкоре зашептались. Главный боцман отрядил к Орляинцеву делегацию, разъяснительную беседу провел с мичманом и помощник командира, в один голос все говорили о долге, чести и совести. К командиру за помощью не обращались, потому что командир линкора не имеет права отдавать невыполнимые приказания... Орляинцев незаметно исчез и незаметно появился, и на линкоре вздохнули с облегчением: запой кончился!
Сомневаясь в успехе, Манцев постучался к Орляинцеву, показал на ошибку. И поскольку не уверен был, что адъютант соображает нормально, то дополнил слова загибанием пальцев. Орляинцев понял, кивнул, улыбнулся, обнажив десны, попросил зайти через час.
В назначенное время Манцев постучался — ив щель приоткрытой двери ему сунули все те же цифры и тот же срок. Спорить было бесполезно.
Произошла бы эта нелепость полгода назад — Манцев, не задумываясь, с чемоданом полетел бы на берег, чтоб к вечеру следующего дня быть уже в Москве. Мог бы, уважая устав и к совести прислушавшись, до начала официального отпуска пожить у Алки-кондитерши. Но вое последние месяцы он будто шел по канату с шестом и сейчас, когда до спасительной площадки оставалось четыре маленьких шажка, бросить шест не решался. Он остался на корабле.
На следующий день его вызвал помощник командира.
— Больше посылать некого, Манцев. Получи пистолет — и в комендатуру. Доедешь до Харькова с демобилизованными. И живо, спеши, через час уходим в море.
* * *
Два вагона, подцепленных к поезду Севастополь — Москва, отправление в 20.38, на перроне — никого из штаба флота, напутственных речей не было, стыдливо дунул в трубы оркестр и пропал куда-то; всего семьдесят девять человек, последняя партия демобилизованных, хлам, выметенный из гауптвахт и следственных камер, выписанный из госпитальных отделений, люди без паспортов, но в воинской форме, которых надо было довезти до Харькова трезвыми, живыми и невредимыми. Получив документы на них, Манцев решительно полез в вагон, в тамбуре сорвав с себя комендантскую повязку. И разумность этого дикого решения оправдала дорога.
Манцев довез их до Харькова трезвыми или почти трезвыми, одетыми строго по форме. Он не спал двадцать два часа, он ходил по вагонам — корабельный офицер, которому надо уступать дорогу на трапах и в проходах, приказания которого надо выполнять бегом и немедленно. И корабельные правила установились в вагонах сами собой. В зале ожидания симферопольского вокзала понуро сидели пожилые женщины, не имевшие билетов на переполненный московский поезд. Манцев своей властью посадил их в вагоны, подселил к матросам, и соседство с теми, кто годился им в матери, благотворно подействовало на буйную матросскую братию.
После Джанкоя в вагоны стали проникать странные, франтовато одетые личности, о чем-то шептались с матросами, совали бутылки, увидели Манцева — скрылись. Олег пошел искать их и нашел — в мягком вагоне. Потянул дверь купе, долго рассматривал столичную шпану. И поразился шпане: все четверо вскочили вдруг, побросали карты, схватили чемоданы и побежали к дальнему тамбуру. "Не надо, начальник, не надо!.." — с дрожью в рыдающем голосе попросил последний из убегавших.
Только перед Харьковом нацепил он на рукав шинели красную комендантскую повязку. На перроне ждал его посланец комендатуры Москвы, решительный майор, для описания внешности которого следовало прибегать к лексикону собачников, охотничьи термины тоже сгодились бы. Вместе с Манцевым он обошел вагоны, пересчитывая матросов, и не смог удержаться от похвалы.
— Отлично, старший лейтенант! Много лучше, чем я ожидал!.. Но гражданских лиц в вагонах не потерплю... Эй, старая, попрошу! — прикрикнул он на старуху, которую старательно прикрывали матросы.
На вокзале Манцев окунулся в тишину и долго стоял, наслаждаясь беззвучием после двадцати двух часов громкой и тряской дороги. В ушах застряли песни из того репертуара, что исполняется в кубриках приглушенно, под гитару и с дневальными на стреме.
Он отметился в комнате помощника военного коменданта вокзала, выдраил пуговицы на старой шинели, обмятой вахтами и сидениями в КДП, вычистил ботинки. Он довез матросов до места, теперь Манцеву надо было себя довезти до Севастополя. Пистолет и снаряжение к нему он положил в спортивный чемоданчик, зажал его ногами, когда в парикмахерской сел перед зеркалом. Кресло было глубокое, с откидывающейся спинкой, и он мгновенно заснул, телу показалось, что оно — в КДП. Манцев дышал ровно, он видел сны, которые приходят только тому, кто наконец-то дорвался до покоя, и в снах этих была его мать, руки матери, жизнь его, протекшая со дня похорон до момента, когда линкор вошел в док, до минуты, когда старпом унизил его, оскорбил... Двадцать минут длилась эта жизнь, и пробудился Манцев так же быстро, толчком, как и заснул, и, как в КДП, бросил себя вперед, к стереотрубе управляющего огнем, и если б не рука парикмахерши, защитившая его лоб, он ударился бы о зеркало.
Он отпрянул от него. Удивился. Он увидел семейную пару не первой молодости: мужчина в кресле, на плече его рука стоящей рядом женщины, и оба смотрят напряженно на что-то перед собою, будто позируют фотографу. Потом рука ушла с плеча, женщина сказала:
"Ну, все..." А Манцев сидел, смотрел на себя. Неужели это он? И ему — всего двадцать три года?
Мать, во сне показавшаяся,— это уже дурное предзнаменование; когда-то ведь, в июле, он, вахтенный офицер линкора, провожал до трапа начальника политотдела, и в голосе Долгушина послышалось тогда что-то отцовское. Покинув парикмахерскую, Манцев долго высчитывал обратный маршрут, спрятавшись в вокзальной толпе; поезд на Севастополь — под самое утро, в гостинице для транзитных пассажиров несколько коек забронировано военным комендантом: записочку насчет койки он получил, но так и не дошел с записочкой до койки, смешался с куда-то заспешившими пассажирами и впрыгнул в поезд, купил билет у бригадира; в Славянске перескочил на другой и оказался на станции, километрах в тридцати севернее Симферополя; непредсказуемость была в событиях последних недель, и расчленить смыкающуюся цепь неожиданностей надо было только поступками нелепыми; поезд из Евпатории подошел, местный, женщины с детьми, очередь у касс на Москву и Харьков, севастопольская очередь много короче, она дрогнула, когда объявили, что билетов на поезд Ленинград — Севастополь нет; Манцев показал документы военному коменданту станции, тот дал ему посадочный талон.
На Крым наползали плотные низкие облака, порхали снежинки, первые, робкие. Что-то объявили по радио, у касс зашевелились. На скамье у стены освободилось место, Манцев сел — и ему показалось, что он провалился в прорубь, таким свирепым холодом подуло от женщины рядом, от взгляда ее. Он привстал, вгляделся. Женщина живая, несомненно, не замерзшая, но в глазах — тоска, голод, вечная мерзлота; Манцев вспомнил, что видел эту женщину у касс на Севастополь, и спросил, есть ли пропуск, она ответила кивком, и тогда он взял ее за руку, холодом обжегшую, и повел к теплу, к буфету. Через полчаса подошел поезд, в купе Манцев укутал женщину в одеяла, чем-то она напоминала ему Дюймовочку, худобой хотя бы. Она оттаивала понемногу, в купе стало теплее; крошился лед, разламывался, исчезал, глаза влажнели, набухали и вдруг пролились слезами. "Ну, ну, не надо", — сказал Манцев, садясь рядом и осушая глаза ее платком. Впервые за пять часов дороги она заговорила, спросила о чем-то севастопольском.
Он так и не узнал, кто она и как зовут ее, он простился с нею еще до проверки документов, пошел по вагонам и первым выскочил из поезда на севастопольский перрон. Дежурный помощник военного коменданта вокзала расписался в книге, где регистрировались поездки офицеров, бухнул печать на командировочное предписание, сообщил не очень приятные корабельному офицеру новости: эсминцы в море, три часа назад объявлена боевая готовность, увольнения отменены, во всех бухтах — сигналы штормовых предупреждений, катера и барказы не ходят, линкор же — на своих бочках, добраться до него можно, между Угольной и кораблями снуют портовые буксиры. Что же касается демобилизованных — скучно и нудно продолжал дежурный, — то с ними произошло ЧП перед Белгородом, кажется, на что Манцеву наплевать, он отвечал за матросов до Харькова, а до — полный ажур, подпись московского офицера вот она, так что будь свободен, как москит, старший лейтенант Манцев! В добрый путь!
Еще в поезде Манцев решил уйти с линкора тихо, незаметно, никому он стал не нужен на корабле — и самому кораблю тоже; молча встретил он известие о ЧП, вспомнился бравый московский майор и два сопровождающих его капитана: все перепоясаны ремнями, сапоги блестят, пуговицы блестят, идут по перрону, печатая шаг, пугая народ, увешаны оружием, украшены повязками — сила, мощь, красота!.. Он глянул на часы, было восемь вечера с минутами, пошли его последние севастопольские сутки, последние часы этих суток, и надо продержаться, осталось совсем немного.
* * *
Оставалось совсем немного, и он не хотел тратить минуты на еду, на ресторан при вокзале, с собой в чемоданчике он нес круг колбасы, купленной в Славянске, надеялся поужинать и позавтракать на линкоре, чтоб не ходить в кают-компанию, где его убежденно не замечал Милютин. Ни одного такси, до Угольной, правда, не так уж далеко, главное — не отвлекаться, держать курс. прямо, не рыскать, и обузою, преградою могла стать ввезенная им в Севастополь женщина, под фонарем стоявшая; вновь припомнилась ему Дюймовочка, такая же птичка, застигнутая в перелете ураганом, нашедшая короткий приют у людского огня. Эта, спутница его, к огню еще летела, озябла, руки глубоко в карманах пальто, беретик до глаз; все понятно: муж — на эсминцах, эсминцы — в море, ключа от квартиры нет, возможно, и квартиры нет, а где муж снял комнату — не знает, будет мерзнуть до утра, если не догадается пойти в комендатуру или к Барбашу на Минную. Оба варианта женщина отвергла зябким движением плеч. Манцев отдал ей свои перчатки, прошел метров двадцать и услышал догоняющие шаги, он приостановился, давая женщине понять, что она может идти следом. Ветер дул с подвыванием, холодом несло от Южной бухты, огни фонарей взбирались на Воронцовую гору, терялись во тьме Корабельной стороны; "Ботики промокли", — подумал Манцев, услышав рядом с собою дыхание женщины и хлюпанье обуви; она догнала, взяла руку его, свободную от чемодана, и сунула ее в тепло своего кармана. Шли долго, миновали госпиталь, Манцев вел ее к Пилипчуку, в дом, где был весною, и не хлебосольство поразило его в этом на крестьянский манер построенном жилище, не обременявшая угодливость хозяйки, едва не зарезавшей кабанчика ради дорогого гостя (в жертву принесли каплуна), не обилие корыт в сенях, а хитроумное устройство калиточного запора, изготовленного старшиной батареи. Душу вложил мичман Пилипчук в запор и калитку, великие знания! Манцев шел вдоль строя одноэтажных домов, присматриваясь к железу на калитках, пока не узнал, открыть же запор никак не мог. Но раздались какие-то звоны, сработала, видимо, сигнализация, мелькнул огонек, от дома к калитке проложился свет, по световой дорожке важной гусыней поплыла хозяйка, и по замедлившимся шагам ее сразу стало ясно: не пустит; хозяйка собою заслоняла свое жилище от вторжения человека, едва ие разрушившего годами сооружаемую крепость: как у всех лживых женщин, лицо ее честно и откровенно выражало мысли, и Манцев понял, что для дома этого он пострашнее американской авиации, опаснее чумы, что во всеобщем бедствии не так чувствительна потеря кабанчика и не так опустошителен мор, косящий кроликов, кур и гусей, но крушением всего мироздания покажется нищета и бездомность посреди цветущего благополучия соседей, таких же мичманов и главстаршин, которым судьба улыбнулась тем уже, что ими командуют законопослушные и уставообязанные офицеры.
Он ушел, так ни слова и не сказав, уведя с собою женщину. "Где ты добыл эту хворобу?" — сокрушенно поинтересовалась мадам Пилипчук, добавив что-то о детях, которых заразит хвороба, и Манцев удивился: детей тогда у Пилипчуков он не видел и не слышал даже голоса их, когда, захмелев от самогона, укладывался спать и улавливал сквозь сон, как бранит хозяйка хрюкающего кабанчика, покой отца-командира нарушающего. Не было детей, не было...
Ветер стих, дождь то сеялся, то падал крупными тяжелыми каплями, стало тепло и сыро, за поворотом — спуск туда, к Угольной, к линкору, и что-то надо было решать с этой приблудившейся женщиной, не тащить же ее к Алле, это было бы грандиозным скандалом; поговаривают, что около нее задиристым петушком расхаживает знаменитый катерник. Манцев стоял в нерешительности на распутье, и женщина поняла, что от нее хотят избавиться, беретик ее задрался гордо, худые ножонки в мокрых ботиках пошлепали через лужу, и тогда Манцев догнал ее, остановил, положил руку на плечо, развернул к себе; они стояли близко-близко друг к другу. Кто-то прошел мимо, и Манцев отвернулся от женщины, долго смотрел в спину удаляющегося офицера, шедшего туда, к вокзалу, и гадал, кто это, потому что знакома походка, знакома фигура, как бы плывшая над грязью Корабельной стороны. Да Званцев это, Званцев! — догадался он и понял, куда направляется газетчик, и досадовал на себя: вот куда надо было идти сразу же, вот где пичужка эта пригреется.
Он забрался на госпитальную ограду, поднял на нее женщину, прыгнул, поманил, как ребенка, спутницу и принял ее внизу; она не спешила освобождаться от рук и тоном, когда заранее соглашаются на любой маршрут, спросила: "Куда вы меня ведете?.." Манцев поцеловал ее и рассмеялся: нет, не засырел порох у этой женщины, еще чуть-чуть — и воспламенится!.. Он привел ее в шалманчик, куда днем забегали офицеры, в крохотное кафе, выполнявшее те же функции, что и "Ржавый якорь" на Минной стенке. "Прими сестру свою во Христе,— сказал он буфетчице, доброй и нетрезвой.— Обогрей ее и обсуши, негде ночевать ей". И буфетчица повела сестру в клетушку за стойкой. Пар повалил от снятой шинели, Манцев сел перед бутылкою вина, не притрагиваясь к ней; он не знал, о чем будет говорить с газетчиком и надо ли вообще с ним говорить; хотелось посмотреть, как корреспондент ест и пьет: живой,, следовательно, человек, и смеяться может, и страдать, и возмущаться, — человек, о котором он долго будет вспоминать после Севастополя.
Он ждал. И распахнулась дверь, вошел Званцев — человеком, на все имеющим преимущественные права, издал какой-то барский звук, призывая буфетчицу, и — увидел Манцева, пошел к нему, улыбаясь, протягивая руку...
— К стенке, — сказал Манцев, доставая из чемодана пистолет. — К стенке, — повторил он, поскольку газетчик не понимал, и пистолетом показал, где надлежит стоять Званцеву.
А тот — медлил, думал о чем-то, оказалось — о шинели, снял ее все-таки, фуражку тоже, то и другое понес в угол, к печке, положил, одернул китель, пригладил волосы, как перед заходом в высокопоставленный кабинет, и парадно-строевым шагом приблизился к указанному месту, четко, выученно, потом сделал поворот кругом и спиной прильнул к стене; рука плавным дирижерским жестом обвела шалман, палец притронулся к левому карману кителя.
— Стреляй, — сказал он. — Сюда, в партбилет. Сдашь потом в музей. За экспонат сойдет.
Он стоял точно под двухламповым бра, и желтый свет заливал его восково-бледное лицо. Манцев скосил глаз, увидел, что пистолет не на предохранителе, готов к выстрелу, и подумал, что стрелять, пожалуй, не стоит, даже в потолок: арсенальщик заглянет в ствол и откажется принимать оружие грязным.
Пистолет, брошенный в чемоданчик, и вино, налитое в стаканы, приглашали Званцева к столу, но какая-то сила держала его у стены, он словно придавлен был к ней, и немалые усилия пришлось приложить, чтоб оторваться от стены, выйти из-под желтого света.
— Шуточки смертника, юмор висельника,— негодуя, произнес он. — "Дайте мне глобус, я хочу оплевать весь мир!.." Так, что ли?.. Волком смотришь... Дуешься небось на меня?.. За что дуешься, Олег Манцев? — искренно удивился он, и не было в голосе его гибкости, многозначности, вывернутости. — Неужто — за "Уроки"?.. Ну и ну. Тугодумы вы какие-то на линкоре, что ты, что Милютин, простейших вещей не постигаете...— Он выпил, закурил, ждал, прислушивался к себе, к шороху ощущений. Вздохнул. — Спиваюсь помаленьку... Бывают дни, когда чувствуешь себя просто человеком, вместилищем внутренних органов, переплетенных нервами... Что — жизнь?.. Проходной двор... А вообще есть какая-то сладость в смерти от пули того, кого ты спас, и, наверное, я так и погибну когда-нибудь... Мне этот перл мой "за что и был убит" легко дался, с ходу лег на бумагу, предчувствие нацеленного на тебя пистолета было, не знал только, что в твоей руке пистолет окажется. "Водный транспорт" за прошлый год полистай, меня найдешь там, такие перлы — в историю журналистики войдут, двух адмиралов спасал, чего они, как и ты сейчас, не понимали, и только сейчас прозревают, не петлю на шею накидывал я им, а веревку спускал, чтоб они по ней из бездонной ямы выбрались... Уже прозрели, кстати, капитан-лейтенанта мне подбросили... Что там она талдычит? — спросил он о буфетчице, которая сказала Манцеву, что уйдет ненадолго, закроет их, вино сами берите...— Пусть уходит... А здесь славно. Тепло. Я здесь часто бываю, госпиталь рядом, туда похаживаю, три раза в месяц, на нервишки жалуюсь, с дальним прицелом жалуюсь. Когда-нибудь они сдадут, нервишки. Когда-нибудь вырвется отчаяние, сотворю что-нибудь непотребное, тогда-то и пригодится запись о том, что нервишки барахлят. Тебе-то как раз нельзя жаловаться, а надо бы поскулить, уронить слезу, да вот беда: тут же найдут у тебя какую-нибудь маниакально-депрессивную фазу: "К службе не годен!" И подпишет диагноз не какой-то злодей в белом халате или в синем кителе, а сама жизнь, вернее, избранный тобою метод служения флоту. Людей ты уже боишься, на корабле тоже усидеть не можешь, прятался же ты на берегу, мне Барбаш показал как-то забегаловку, где ты проводил лучшие дни своей юности, и права защищать себя ты уже лишился, в любой момент оболгать тебя могут очередными "Уроками", а нервишки-то у тебя — обыкновенные, человеческие... Я в Симферополе исследовал судьбу одного непритязательного обывателя, вот у кого нервы крепкими были, вот у кого душа звучала, как струна контрабаса, но и та лопнула, подпиленная, и начался пьяный гитарный перезвон. На тебе, Олег Ман-цев, общество отрабатывает новую методику борьбы с подобными тебе, мартом этого года кончилась целая эпоха, а новая еще не образовалась, и в некотором роде ты — историческая фигура, эскиз будущей политики, объект командно-штабного учения...
— Ты сказал, что...
— Сказал. Да, я тебя спас, и не надо меня торопить... Спас. Существует такая категория: общественная необходимость. Что это такое, я не знаю, и никто не знает, она — вне людей, над людьми, она осознается людьми с некоторым запозданием. Чтоб тебе было понятнее, скажу просто: есть времена, когда люди выходят из самоконтроля человечество в целом начинает, грубо говоря, дурить. Леса кишмя кишат еще зверьем и птицей, охотою еще можно кормиться пятьдесят или сто лет, но люди вдруг выжигают леса и сеют пшеницу. Можно кормиться тем, что рядом, под ногами, — нет, люди седлают коней и многомиллионными ордами устремляются с востока на запад, все истребляя по пути, закладывая истреблением будущие нашествия с запада на восток. И так далее. Так вот, в сентябре этого года появилась общественная необходимость — вывалять в перьях измазанного дегтем командира 5-й батареи. Не мне поручили эту общественно полезную миссию. Не мне. Но у меня уже интерес был к линкору, и любопытно стало, с какой же общественно необходимой точки зрения глянут на человека, который на обозрение всей эскадры выставил ее нижнее бельишко... Так с чего начнем? Вот с чего: это ты для изучения развесил по казематам силуэты американских и английских эсминцев типа "Флетчер", "Гиринг" и "Дэринг"?
— Я, — удивился Манцев. — Вообще-то силуэты больше нужны сигнальщикам, но и моим наводчикам не мешало бы знать. И другие соображения были.
— А где ты взял эти плакаты?
— На Минной, у флагарта. Их у него полно. Кто берет, кто не берет.
— Вот, вот... Дерьмовые кораблики, наши "тридцатки" превосходят их во всем, англичане, к примеру, эсминцы проекта "30-бис" относят к классу легких крейсеров... И слушай, слушай, Манцев: решено было приписать тебе восхваление американской техники...
— Подожди немного, — попросил Манцев и пошел к буфетной стойке, выбрал мускат получше, яблоко порумяней, понес в клетушку. Женщина полулежала на диванчике, смотрела на бело-розовые спирали электроплитки, у которой сушились ее ботики, подобрала ноги, разрешая садиться рядом, но Манцев отказался: "Потом". Он долго еще стоял за дверью.
— Ну, и что дальше? — спросил он, возвратившись.
— Мы не одни? — насторожился Званцев.
— Считай, одни... Случайная женщина, в поезде познакомился. Негде ночевать, буфетчица обещала ее устроить.
— Кто такая?
— Никто. О близости берега свидетельствует появление чаек, примерно так пишется в лоциях... Ну?
— Ну, и решил спасти. На будущее запомни: спасают всегда себя, вызволение ближнего из беды — всего лишь предлог для ублаготворения собственного "Я"... Представилось мне, что назначают тебя командиром корабля 1-го или 2-го ранга, пойдет твоя кандидатура в ЦК, откроет ответственный товарищ личное дело твое, прочитает о крестике на шее — и с большевистской прямотой обложит матом корреспондента Званцева. А будь в личном деле восхваление врага, то задумался бы товарищ, откуда ему знать, что "Флетчер" много хуже "Безудержного"...
— Низкий поклон тебе, ловчила от пера... Милютина, догадываюсь, ты тоже когда-то спас.
— Угадал... Все та же неотвратимая общественная необходимость... Здесь это было, в Севастополе, Юрочка Милютин тогда на бригаде эсминцев служил, в бригаде — одна довоенная рухлядь. Вот и случилось; в Севастополь пожаловала английская эскадра с дружеским визитом, такие визиты — хуже вероломного нападения для наших умников. Конечно, англичане и пошпионить пришли: какой дурак откажется посмотреть на порядки в базе чужого флота? Но и другие желания были: Крымская война, могилы предков на Альме, Ялтинская конференция... Милютина делают лоцманом, лоцман и вводит флагманский корабль англичан в Северную бухту, а при лоцмане — я, переводчик, хотя Юрий Иванович не хуже меня знает английский язык, но это уже проказы наших умников, примитивны, как бревно, потому и любят все усложнять, потому и не переодели меня, в курсантской форме остался, стажировался на "Красном Кавказе". Развеселый эпизодик произошел там, к слову сказать, с Трегубом, линкоровским боцманом, его-то ты должен знать, на Минной стенке долго потешались над старым мореманом, вообразившим, что его знает весь английский флот. Трегуба тоже к делу приставили, стоял на баке английского флагмана и кричал, как положено, на мостик: "До бочки сто восемьдесят метров!.. До бочки сто пятьдесят метров!.." Кто из наших на мостике, ему, конечно, не сказали, конспирация полная, а Юрочка Милютин, старый шкодник, не удержался и засадил в мегафон Трегубу: "Врешь, Трегуб! Не сто пятьдесят, а сто тридцать метров!.." Англичане спустили шлюпку, сами заводили швартовый конец на бочку, я на бак сошел, мат Трегуба гребцам переводил, Милютин без меня остался на мостике, один на один с англичанами... Погостила эскадра трое суток и отвалила к туманным берегам, а в Севастополе начались поиски, умникам надо было доказать, что не дремали они, что недреманным оком распознан негодяй, выдавший государственную и военную тайну. Общественная необходимость требовала крови. Столько мероприятий проведено, столько раз внушалось насчет бдительности — и что ж, впустую? Сегодня нет предателей, завтра нет, а что тогда делать с тезисом о том, что кругом — враги? Бдительность ослабнет, собачка перестанет слюну выделять по звонку. И вот что дико, Олег Манцев, вот что: сами офицеры флота хотели крови или запаха крови, сами! Как-то так получалось, что предатель требовался. Предатель-болтун, дурак, пьяница -был общественно необходим, наличие единственного дурака или болтуна как-то возвеличивало остальных, во всех взглядах читалось: КТО? Кто он, презренный?.. И взоры сами собой направлялись на одного косноязычного, на белую ворону, только что прибывшую с Балтики, ворона на эсминцах служила, у Милютина, между прочим, капитан-лейтенант один, фамилия ни к чему... и некому заступиться за бедолагу, и в личном деле какой-то казус, перед войной сидел полгода. Не детей мне его стало жалко, не его самого, нет. Он ведь, чтоб детей спасти, потащил бы за собой многих, я этих многих пожалел, я гуманист, запомни это, я ровно люблю и терплю всех: и друзей, и врагов, потому что не знаю, что появилось раньше — термит или термитник, и тот, кто это узнает, станет величайшим гуманистом, потому что ничего человеческого в нем не останется. Так вот, общественная необходимость выбрала другую жертву, Милютина, и умники обвинили Милютина в том, что выдал он якобы англичанам тайну, в данном случае — глубины Северной бухты, и полетели умники в ими же вырытую яму, это с их ведома в магазине на Большой Морской который месяц уже продавалась карта с теми же глубинами... Спасая свое лицо, умники на какое-то время отстранили Милютина от службы, а потом медленно и верно стали продвигать его, и в том, что через месяц Юрий Иванович Милютин станет командиром современнейшего крейсера, и моя заслуга... Чего он не понимает, чего и ты понять не хочешь...
— Правильно, не хочу, — хмыкнул Манцев. Веселость какая-то поигрывала в нем, на анекдоты тянуло. — Ну, хорошо, согласимся: ты — спаситель. Выручил какого-то каплея, потом Милютина, потом двух адмиралов, меня затем. Со мной ты объяснился. Почему бы тебе с Милютиным не поговорить?
— А зачем? — живо поинтересовался Званцев. — Зачем?
— Как — зачем?.. Чтоб устранить недоразумение. Чтоб не гнал он тебя с линкора.
— Ах, вот оно что... Так разве общественная необходимость зависит от Милютина или Званцева?.. И думай, думай, Олег Манцев, думай глубоко и обостренно. И когда ты всмотришься в дела людские, ты поразишься низменности побуждений тех, кого принято называть благородными и самоотверженными людьми. Они совершают человеколюбивые акты, повинуясь не толчку своего изначального чувства, а в расчете на ответную благодарность, на помощь спасенного им человека. Они так трусливы и жалки, что на собственные силы не надеются, им похвальба нужна с трибуны, они не вышли еще из первобытного леса, где око за око, где зуб за зуб. Настоящий человек — это тот, кто умеет противостоять общественной необходимости... или следовать ей, сохраняя себя, естество свое, кого не страшит суд людей, кто сам себе судья. И ты — из таких людей, вот почему я так свободно раскрываюсь.
— Так, — подытожил Манцев, доставая колбасу и нарезая ее: аппетит появился всепожирающий. — Некоторая система прослеживается. "Водный транспорт", но никак не "Красный флот". И "Слава Севастополя" — вовсе не "Флаг Родины", официоз. Иначе — удар по незащищенному флангу с последующим бегством в кусты. Что ж ты не сообщаешь, через какой орган печати выдан был Милютин? Уж не через стенгазету ли, почему-то не вывешенную?
— Мне грустно, — сказал с болью Званцев, — Известно, на что намекаешь ты: донос... Донос, — произнес он явственно и напряженно вслушался в тишину, которая должна была отозваться тем же словом, отраженным от стен. — До-нос...-тихо повторил он. — Ты вникни в это слово: до-нос. Люди несут и несут что-то, добывая сведения о каком-либо человеке; много чего принесено, но все не то, и вдруг еще один бежит, с очень важным сведением, он не приносит, он дополняет до целого, до нужного, он — доносит, он — до-кладывает, и донесенное им сразу переводит количество в качество, создаст объективную истину... Нет, Манцев, я никогда не был доносчиком и не буду им. Ни одно мое слово не слетало с губ, находящихся около ушей руководства. Ни одно слово из-под моего пера не попадало в конверт, опускаемый в ящик. Я всего лишь подбрасываю идеи, на которые клюют умники. Они ведь, умники, подобны обезьянам, хватают то, что поближе да поярче, и в способности найти и подсунуть макакам тот или иной предмет проявляется свобода творчества в высшем понимании этого термина, и свобода личности только так проявиться может, иного нам не дано... Ты ведь себя проявил так, что... Много чего знали и говорили о командующем эскадрой, да вот некто Манцев скрупулезно выполнил приказ командующего — и всем сразу стало ясно, кто он такой, количество перешло в качество...
Он замолчал, прислушиваясь к чему-то... Потом посмотрел на Манцева. Молчал и тот, внимая странным звукам, пока не понял, что в клетушке за стойкой хохочет женщина. Он пытался удержать Званцева, но газетчик вырвался, пошел, чуть приоткрыл дверь клетушки — и тут же прихлопнул ее, тем спасшись от брошенного в него, с глухим стуком упавшего ботика. Еще раз приоткрыл дверь Званцев и медленно закрыл ее. К столу возвращался на цыпочках, боясь малейшим сотрясением нарушить работу памяти... Званцев вспоминал, к выпуклостям лба притрагиваясь подушечками пальцев, вымаливая пальцами имя, блуждающее под черепной коробкой, отбрасывая те, что перли наугад, И сел, отчаявшись.
— Что она кричала? — шепотом спросил Манцев.
— Люпус ин фабуля — вот что она кричала, — ответил Званцев. — Легок на помине, говоря по-русски. Много веков назад перевод звучал иначе... Я ведь очень много знаю, Олег, я ведь из богатой семьи, мать держала корову, на молоко и масло я выменивал в голодное время книги, от которых люди торопились избавиться. Еще больше дали мне парады, я увидел контрасты. Военно-морской флаг, который нес я, нуждался временами в стирке, я и стирал его. И над знаменем потрудился, поношенное требует ухода... Ладно, в сторону это... Так где же я встречал эту женщину?
Налегли на колбасу, и Званцев сказал, что пахнет она паровозным дымом; теперь говорили вполголоса, доверительно, стесняла женщина; позавчера, оказывается, газетчик болтался у вокзала, наблюдал за посадкою демобилизованных, видел и Манцева, спросил, как удалось тому управиться со сборной командой "психов, калек и подследственных". Ведь Манцеву, как он заметил, так и не дали двух матросов в помощь. "Самоустранился", — хмыкнул Званцев, узнав, как без комендантской повязки наводил в вагонах корабельные порядки корабельный офицер, и, вбивая в память свою это случайно найденное им слово, повторил: "Самоустранился". Потом вернулся к женщине: где увидел ее Манцев впервые? Услышав ответ, застыл, думал.
— Так ты уверен, что она сошла с евпаторийского поезда?.. Отлично. Теперь стало яснее. Давай помиримся?
Привстали, пожали руки.
— Один малюсенький вопрос, Олег Манцев... Что ты держал в уме, когда вводил на батарее уставную норму? Что было на заднем плане и что сверхзадачей, когда "меру поощрения" отменял?.. Даю честное слово, ни при каких обстоятельствах сказанное тобою не появится на страницах "Славы Магадана".
— Да ничего такого не было... поначалу не было.— Манцев подумал. — Потом возникло. Переписку затеял с семьями моих матросов, вынужден был, я ведь своих матросов только на приборках вижу, во время стрельб я от них далеко, далеко... Расчет КДП только по боевой тревоге подчиняется мне, обычно же он, повседневно, — в группе управления, расчет этот я вижу, знаю. а своих наводчиков и заряжающих — нет, такой вот нюансик в организации службы на линкоре... Разные письма приходили, матросы разными оказались, и фактик один поразил меня, ударил по мне этот фактик... Вестовой у меня — Дрыглюк Василий Мефодьевич, 1932 года рождения, и мальчишкою Дрыглюк Вася бандеровским бандам помогал, сало да самогон таскал им в лес. В том же возрасте другой матрос, из того же расчета 3-го орудия, Ковылин Сергей Дмитриевич, обворовывал немецкие госпиталя, медикаментами снабжал партизанский отряд... Улавливаешь?
— Не понимаю. Не улавливаю, — ответил Званцев и продолжал неотрывно смотреть на Манцева, хотел понять.
— А я вот уловил. Кем бы ни были они в прошлом, какие ни есть в настоящем, на корабле они — равны, и уравнивает их нечто высшее, защита Отечества делает их братьями, гражданами, а меня — старшим братом их... Вот тогда и появились на заднем плане три слова: Россия, Флот, Эскадра. Ну?
— Теперь уловил... Россия, Лета, Лорелея... — Званцев колебался: хотел что-то сказать — и не осмеливался, порывался что-то сделать — и не решался. Поднялся, пошел к печке, где лежала шинель его, достал что-то из кармана ее, сел — не против Манцева, а рядом с ним, разжал пальцы его и вложил в ладонь связку ключей, заговорил тишайшим голосом:
— Я вспомнил эту женщину, Манцев. Я видел ее много лет назад в Ленинграде, потом — мельком — здесь, и вот сейчас и здесь опять же. И ты увидел ее восемь часов назад. Пренебрегать такими случайностями нельзя, мы живем в надуманном нами мире, мы замечаем только то, что хотим заметить, и где-то во тьме, за чертою придуманных нами закономерностей, действуют не ощущаемые нами силы, и если ты воспользуешься случайностями, о которых я говорю, если вклинишь судьбу свою в работу тех сил, ты сможешь спасти себя... Плохо, очень плохо с тобой хотят поступить, не буду уточнять, кто хочет, я сам еще не знаю, и из Севастополя ты живым вырвешься, но только живым; но стоит тебе сыграть на случайностях — и случайности помогут тебе, я уже — не могу. Долгушин меня раскусил, меня рядом с тобою уже не будет, меня из Севастополя вышвыривают, я уже не смогу употребить ложь во спасение, тебе -крышка, тебе — каюк, хана, как выразился мой друг Илюша, поэтому — спасай себя, вот ключи от моей комнаты и квартиры, дом 58, не доезжая до комендатуры, увидишь, узнаешь, трехэтажный, серый, второй этаж, квартира 7, вот этот ключ — от общей двери, комната моя — по коридору последняя, бери эту женщину, она пойдет за тобой, этой ночью ты замкнешь цепь случайностей, другого выхода у тебя нет и не будет!..
— Нет, — сказал Манцев и отодвинул от себя ключи. — Не пойду я. Женщина эта — жена офицера. И... не верю я тебе, ничего со мной не случится. Другие закономерности в этом мире.
Громыхнул засов, заскрипела входная дверь, вернулась буфетчица, принесла свежие новости: штормовое предупреждение отменено, дождь кончился, а женщину она поведет к себе.
Манцев быстро надел шинель и вышел, ни с кем не прощаясь и никого не желая видеть, ни завтра, ни послезавтра, ни во все годы.
Той же ночью Олег Манцев распахнул в последний раз дверь каюты № 61 и закрыл ее — тоже в последний раз. Он нес чемодан свой по безлюдным палубам спящего линкора и на долгую минуту остановился у каюты старшего помощника командира. Так и напрашивалась фраза из золотого фонда Жени Петухова: "Разрешите, господин кавторанг, поблагодарить за то исключительное радушие, которое встретил я на борту вашего корабля..." Но как ни искал Манцев, как ни копался в душе своей, не мог найти в ней ничего дурного или плохого. на Юрия Ивановича обращенного. Он благодарен был ему.
Заспанный и злой, арсенальщик принял у него пистолет. Манцев поднялся на ют и посмотрел туда, где была каюта командира. Он простился с ним, приложив руку к фуражке, он подумал о тяжком и давящем бремени служения и пожелал себе сохранить хотя бы часть того, что смог сохранить командир линкора, и еще неизвестно, что в капитане 1 ранга Манцеве останется от старшего лейтенанта Манцева.
— Куда это ты? — удивился вахтенный, вызывая дежурный барказ.
— В баню.
Еще несколько минут было у Манцева, и он помчался к Болдыреву проститься, но не будить его, а оставить на столе записку. Вошел, включил свет — и замер, пораженный. Болдырев спал сидя, одетым, голову положив на стол, руки его свисали. Так спать мог или очень уставший человек, или больной, и то, что Болдырев болен, Манцев знал, он видел его чаще всех, и всякий раз, когда Болдырев шел на ходовой мостик заступать на вахту, Олег беспокоился: не найдет ли вновь на Болдырева затмение, как в тот раз, на командирской игре.
А совсем недавно, на стрельбах, Болдырев надел шлемофон шейным козырьком вперед, закрыв им глаза свои, и никак не мог понять, почему ничего не видит, и Манцев с площадки формарса наблюдавший за ним, взлетел на КП Болдырева, сорвал с него шлемофон, надел правильно.
Он попятился, выключил свет... Прощай, Всеволод Болдырев! И прости!
Рука оттягивалась чемоданом, куда удалось запихнуть старую шинель. По шатким и скользким ступеням поднялся Манцев на Корабельную сторону и оглянулся на шестнадцать месяцев жизни. Эскадра сверкала огнями надстроек и палуб, на фоке "Кутузова" мерцал, пробивая редкий туман, синий дежурный огонь. Вдруг он остался единственным огоньком на крейсере, корабли, повинуясь сигналу флагмана, стали затемняться, и вся эскадра погрузилась во мрак.
* * *
Олег Манцев наконец-то отоспался, на это ушло двое суток Он открыл глаза утром 18 ноября. Впереди — полтора месяца сплошного увольнения на берег.
Он собрал всех двоюродных сестер и братьев, устроил представительный ужин, "большой газ" по-московски Вся Сретенка колыхалась от новой морской песни "По диким степям Забайкалья подводная лодка плывет". В полночь Олег выскочил на мороз, под небо нашел во дворе сарайчик, в котором прятал портфель когда прогуливал школу, чокнулся с сарайчиком, выпил, разбил бокал. Снежинки крутились, падали, взлетали Олег заплакал, вспомнив мать. Днем он был на кладбище, смял в горсти плотный лежалый снег и долго стоял так, пока рука не застыла. И сейчас вот на могилу матери падают те же снежинки, что и на него, и отец лежит под снегами ровных русских равнин. Есть в мире что-то такое, что объемлет всех людей и делает людей снежинками, оторванными от места и времени.
Пошли растянутые дни и укороченные недели, об эскадре не думалось, и все же беспокойство не оставляло Манцева. Он выбегал на угол дома, смотрел направо, смотрел налево, будто кто-то обещал прийти к нему, но не приходит, забыл, обманул, потерялся... Кто — Борис Гущин? Степа с Риткой, из Архангельска через Москву проезжавшие? И что-то будило по ночам, он прислушивался к шорохам квартиры, к шелестящей дроби снежинок, бьющихся о стекло, к редкому кваканью автомобилей.
Вдруг он собрался в короткую дорогу, взял билет на "Стрелу" и утром вышел на площадь у Московского вокзала, и каждый шаг по Невскому приближал его к Неве, к морю.
Ветер дул с Балтики, Олег подставил себя ветру и с моста имени лейтенанта Шмидта увидел сумрачный Гогланд, пирсы Болдераи, таллиннский Кадриорг, матросский клуб в Кронштадте. Четыре курсантских года, сжатых до одного глубокого вдоха, вошли в него кружащим голову чувством неотвратимости, и в обширности того, что чудилось в ветре Балтики, в ветрах всего мира и всего века, тоже была неотвратимость.
Училище стояло на освященном веками месте, глядя на Неву окнами, фигурою Крузенштерна. "На набережной Шмидта, где вывеска прибита о том, что здесь старейшее стоит..." — так когда-то пелось на мотив Вертинского.
В последний ленинградский вечер произошла встреча с одноклассником, спешившим на мурманский поезд. Поговорить с ним не удалось, но то, что тот успел сказать, так поразило Манцева, что до самой Москвы он вспоминал в поезде весь протекший севастопольский год.
Однокласснику (и не только ему, конечно!) было известно содержание шутовского приказа по каюте № 61, написанного, оглашенного и сожженного в каюте, — того приказа, что посвящен был дню обмывания шинели. Лишь три человека знали о написанном, оглашенном и сожженном, о самом происшествии осведомлены были:
Ритка Векшина и официантки. И то дико, что помои, в которые он попал тогда, в пересказе одноклассника чудодейственно связывались еще и с баржой, где давались концерты. Какая-то смесь правды, вымысла и вранья, но в том-то и дело, что ничтожная часть правды могла войти в эту галиматью только со слов Гущина или Векшина!
И в Москве были еще мимолетные встречи. Бодрые восклицания: "Ну, ты даешь!", покровительственные шлепки, наисерьезнейшие рассуждения о том, что служба "не пошла", — не пошла, разумеется, у Манцева. Комок слухов о нем катился по флоту, обрастая налипающими подробностями, и в комке, сквозь грязь несусветных небылиц, высвечивали ядрышки правды, а над комком крупными буквами горело: ПРИКАЗ... Если уж приказы по каюте просочились через непробиваемый броневой пояс линкора, то все теперь возможно. "Будет приказ по флоту, обо мне!" — внезапно решил Манцев, и от него наконец-то отлетело беспокойство, Он глянул на часы, засекая момент, с которого начнется иной ход времени, все убыстряющийся, и стрелки хронометров взбесятся,
В Севастополь он решил вернуться не утром 31 декабря московским поездом, а на день или два раньше. Общественная необходимость — так объяснил он свое решение тетке. Новый год есть Новый год, надо определиться, найти подходящую компанию.
* * *
"А вот к этому вопросу вы, товарищ Барбаш, и вы, Долгушин, не подготовились..."
Не подготовились! Как ни старались, а — не подготовились! И с этим надо было мириться. Ковровую дорожку выстилал своему офицеру командир линкора, Иван Данилович собственными глазами прочитал характеристики и аттестации в личном деле Манцева, в руках подержал неподписанный, правда, приказ командующего флотом о назначении старшего лейтенанта Манцева О. П. помощником командира строящегося эсминца. Улетает голубь из Севастополя, ищи-свищи его на строящемся эсминце нового проекта.
Главное теперь — не допустить появления нового Манцева, и Долгушин составил план некоторых мероприятий, изложенный в виде памятной записки самому себе. На прослушивание кое-каких мыслей пригласил Барбаша. Мероприятия когда-нибудь придется оформлять приказом, Илья Теодорович мастак в этом деле.
— Манцева,— рассуждал Долгушин, прохаживаясь у стола, в кабинете на Минной, — проворонили в училище. Четко ведь написали после 3-го курса: "Обладает научным складом мышления". Не на корабли посылать Манцева, а преподавателем в школу оружия, на курсы, офицером отдела НИИ.
— Правильно, — немедленно согласился Барбаш, — умные нам ни к чему.
Иван Данилович покосился на соратника: уж не дурит ли Барбаш? Нет, кажется.
— Во-вторых, — продолжал Иван Данилович, — уж очень охоча до береговых удовольствий нынешняя молодежь, похохмить любит, пооквернословить, старших не уважает, честолюбива не в меру: чуть задержится на должности — тут же бегом к замполиту, жалуется. Надо, следовательно, на новые эсминцы и крейсера посылать специально отобранных выпускников, дисциплинированных, трудолюбивых, без тяги к берегу.
— Импотентов, чего уж там... — одобрил Барбаш, сидевший за столом, и даже какую-то пометочку сделал на календаре — не о запросе ли в училища о нужном количестве импотентов... Иван Данилович вгляделся в Илью Теодоровича, но поди разберись, где кривляние, а где исполнение партийного и офицерского долга.
— Жизнь флота, — развивал далее Иван Данилович, — немыслима без нововведений, идущих как бы снизу. Ныне, к примеру, поддержку штаба флота подучил почин "удлинить межремонтные сроки". Так вот, впредь почины такого рода следует организовывать, разрабатывать заранее силами флагманских специалистов, а уж потом подыскивать авторов почина, и уж тут ошибки быть не должно, инициатором почина ни в коем случае не должен быть человек, похожий на Манцева, который, как с преступным запозданием выяснилось, талантлив, дерзок, обладает большим личным обаянием. Инициаторами должны быть...
— Кретины?.. — предположил Барбаш и карандашом постукал себя по сократовскому лбу.
— Не кретины, — вознегодовал Долгушин,— а офицеры, отчетливо знающие, кто они есть, люди без фантазий, не ослушники, скромные парни, пределом мечтаний которых будут погоны капитана 1 ранга, тихие, вежливые, без дешевого красноречия...
— Значит, кретины, — перешел от предположения к уверенности Барбаш. — Сколько до пенсии, Иван? Десять лет. Года через два адмиралом станешь, пенсия приличная... Так урежут ее! Скостят! Потому что деньги потребуются — флот восстанавливать, загубленный твоими недоносками, дурачками малограмотными, по шпаргалке дудящими!.. Зачем с тобой служили мы? По миру наследство пойдет!.. Да не истребить нам их — Манцева и прочих! Вон они — возвращаются из лагерей, на старые должности и выше, и, что уж совсем плохо, со склонностью к бутылочке... И-эх, Иван!
Долгушин еще раньше, когда составлял план мероприятий, отбрасывал от себя под руку лезущие вопросы, мешающие стройному течению мыслей, будто подмаргивающие, предостерегающие, нашептывающие... И когда по пунктам излагал план мероприятий, во рту ощущал какую-то гадость, словно тараканище в куске хлеба попался. А от слов Барбаша совсем противно стало. Иван Данилович сплюнул и заорал: "Манцев!" От него, зловредного лейтенанта, вылезла вся эта нечисть— и прохиндей, и дурак Николашин, и Званцев, которого — слава богу! — на следующей неделе вышвырнут из Севастополя! Хватит ему здесь мутить воду! "Техминимум буфетчика" — его подлых рук дело, это уже установлено, время зря этот негодяй в Симферополе не терял, гадостей насочинял предостаточно!
Совсем пав духом, неизвестно за что обругав Барбаша, Иван Данилович сел на подоконник, уставился на катер брандвахты, куда какой-то бойкий лейтенант повел медсестричку из санчасти управления вспомогательных судов гавани, принимать процедуры, конечно, — под носом начальника политотдела эскадры! Иван Данилович сокрушенно подумал, что начальник политотдела он никудышный. Не так надо было работать, не так! Не нахрапом, не наскоками, не вылазками, а как-то иначе. И на Манцева не надо было обрушиваться. Мудр, ох как мудр командующий эскадрой! Не хотел тогда, в салоне, чтоб фамилия командира 5-й батареи прозвучала, не хотел, потому что знал: пошумят лейтенантики перед отбоем, а после подъема станут смирненькими, ибо ни один лейтенант не желает в этом звании оставаться, ни один! С командующего эскадрой надо брать пример, с него. В октябре на эскадре гостили высокие московские товарищи, им и преподнес командующий в подарок пейзаж Айвазовского, нашел пейзажу настоящего хозяина, а то висел он в кают-компании "Ворошилова" беспризорным, да и мало кто знал, что в рамке — сам Айвазовский. Кое-кто недоволен был тем, что корабельное имущество ушло с корабля. Член Военного Совета выразился по этому поводу в стиле боцмана портового буксира, командующий флотом недоуменно промолчал, начальник политуправления процедил что-то невнятное, зато московские товарищи сделали очень многое — к большой для флота пользе. Мудр командующий, мудр, около него и надо было постоянно держаться, принимать условия игры, тогда и "меру поощрения" удалось бы эдак незаметно отменить. И крохотными кусочками язык начальнику штаба эскадры отрезать и отрезать надо было, а не прибауточками, и чего не добился он, начальник политотдела эскадры, то блистательно получилось у старшего лейтенанта, командира группы на крейсер" "Нахимов", у старшего лейтенанта нет имени и фамилии. "Тот Самый" — и всем понятно, о ком речь идет; начальник штаба эскадры вольным русским матом постегал командира группы, на виду и на слуху подчиненных его, и "Тот Самый" потребовал извинений, заявил, что отстраняет себя от командования группой, пока начальник штаба не восстановит и не подтвердит извинением авторитет офицера, достоинство которого не только нравственная категория, но и средство боевой подготовки; "Того Самого" сунули немедленно на губу, а в обоих штабах начался переполох, одинаково нелепыми представлялись оба варианта — и "Тот Самый", не получивший сатисфакции, и контр-адмирал, стыдливо лепечущий перед строем матросов те словеса, которые он привык расточать только дамам. Но и промежуточное решение откладывалось и откладывалось. А скандал разрастался, прокурор флота зашевелился, даже на ТОФе стало известно о "Том Самом", и всем было ясно, что делу не помогла бы вся феодосийская картинная галерея, и тем не менее дело разрешено было к полному удовлетворению всех сторон, в этот скандал вмазанных; "Тот Самый" не попал даже под суд чести, мирно отбыл на Балтику, а начальник штаба эскадры сделался тише командующего;
В дни этой свары Иван Данилович укрепился в мысли, что, в сущности, вся жизнь, вся служба составлена из вообще-то неразрешимых проблем, но решаются они — не так, так эдак, и рассасываются, как кровоподтеки.
И в Мартынову слободу не надо было соваться, разгребать грязь — не по чину ему. И в Манцева не вникать, и во всю эту муторную манцевщину, которая всем сдвинула мозги: люди дурели или умнели, занимаясь делами Манцева. И в кафе-кондитерскую похаживать реже, отнюдь не серьезно оценила его визиты Алла Дмитриевна.
Уже стемнело. На эсминцах шла смена вахт, корабельные огни плясали по глади Южной бухты. Бойкий лейтенант провожал медсестричку, галантно шел по сходне впереди нее, потом остановился, ненасытно облапил девчонку. Иван Данилович раздумывал: открыть окно и заорать? Сбежать вниз и дать взбучку зарвавшемуся хулигану? Притащить обоих сюда, к Барбашу на расправу?
Зазвонил телефон, трубку взял Долгушин, кто-то испуганно спрашивал, нет ли Барбаша, и Барбаш слушал долго, сказал: "Понял... Добро!" — и поднялся.
— Пойдем, Иван, провожу.
Шли по Минной, на "Бурном" крутили запрещенную пластинку "Здесь под небом чужим", Долгушин кулаком погрозил вахтенному. "Победа" командующего ждала кого-то. Обычный декабрьский вечер.
— Зайдем ко мне? — предложил вдруг Барбаш, и ухмылочка была в голосе: заходи, мол, не пожалеешь.
— А что?..
— А то: Манцева четвертуют.
— Что?!
— Под суд чести.
— Как?
— А так. Мы не подготовились — так подготовились другие.
— Где?
— У меня.
Иван Данилович зашагал решительно и быстро, его снедало любопытство. Он так сжился с бытом и фантазиями командира 5-й батареи, что не мог представить себе, на какую приманку клюнул все же Манцев, Барбаш не отставал. Поднялись на второй этаж, безошибочно нашли комнату, где четвертовали, самую большую, напротив кабинета Барбаша, обычно в этой комнате Илья Теодорович на очередную накачку собирал помощников командиров. Три человека хозяйничали в ней — адъютант командующего эскадрой, старший офицер ОКОСа, капитан 2 ранга, и, тоже капитан 2 ранга, доверенное лицо заместителя командующего флотом по строевой части. Доверенный кратко, дельно сказал, отвечая Долгушину, что на подпись готовится чрезвычайно важный приказ по эскадре, текст приказа подвергнется — в силу его важности-корректировке, перо командующего будет вносить изменения и дополнения, и если бы командующий находился на "Кутузове", то они, конечно, не заняли бы самоуправно эту комнату, а были бы там же, на крейсере, но командующий этот вечер проводит в домашней обстановке, у командующего семейный праздник, с проектом приказа командующего необходимо ознакомить, приказ должен быть подписан сегодня же, поскольку эскадра завтра покидает базу.
Адъютант командующего грудью навалился на стол, почитывал газеты из подшивки; при появлении Долгушина он привстал и сел, обозначая тем и другим, что он, разумеется, всего лишь старший лейтенант, но, во-первых, и в этом звании он — человек одного круга с начальником политотдела, а во-вторых, особа, приближенная к командующему. (На подобные адъютантские книксены Волгин однажды отреагировал вполне дружелюбно, сказав, что разрешает ему не только сидеть, но и лежать.) Кадровик обложился какими-то разрозненными документами, папками, личными делами, руки его беспрестанно двигались, что-то искали, перебирали, пересчитывали, кадровик даже поднял край скатерти и заглянул под нее. Доверенный расположился на торце стола, раскрыл пишущую машинку, заправил ее бумагой. Воротничок кителя грязноват, волосы торчком, неряшливость чудилась во всем, вахлак вахлаком, но начал говорить — и слова полетели знающие, грамотные, уверенные, трибунные, точки и запятые расставлялись артистической интонацией, повышение и понижение тона сопровождалось жестами, взглядами. Мелодекламация!
Этих офицеров Иван Данилович знал в лицо, но общаться с ними брезговал, потому что офицеры эти были приставными людьми, всегда при ком-то, сами же ничего не значили. Об адъютанте, очень красивом черноволосом юноше, говорили, что с командующим он — "на дружеской ноге", потому что адъютант этот на флагманском мостике только тем занимался, что распечатывал командующему сигареты "Друг". Кадровика прозвали за что-то "Дыроколом", а о доверенном отзывались с полупрезрительным смешком: "Интеллигент!", признавая смешком некоторые все же заслуги по части краснобайства.
Обозрев этих офицеров, Иван Данилович молча скинул шинель, показывая этим, что устраивается надолго. Сел напротив кадровика, стал просматривать документы, касавшиеся Манцева, прислушиваясь к тому, о чем переговаривались подготовившиеся — в укор ему и Барбашу — товарищи. Кадровик как бы вразброс подавал предложения и варианты, адъютант соглашался или не соглашался, а доверенный человек находил самое нужное. Одно слово они утвердили сразу, немедленно: "самоустранился", и словом этим, многомерным и емким, решено было инкриминировать Манцеву проступки, подтверждаемые актами, освидетельствованиями, показаниями, рапортами и докладными. Суть дела заключалась в том, что 11 ноября старший лейтенант Манцев, сопровождавший демобилизованных матросов, от наведения должного уставного порядка демонстративно уклонился, нарукавную повязку не носил, в частности, и отсутствие дисциплины привело к гибели матроса Камолдина М. Г., который выбросился из вагона и скончался в белгородском госпитале 15 ноября.
Барбаш не прикоснулся ни к одной бумажке, сел за свой стол, распахнул дверь, слышал все через коридорчик, а Иван Данилович ревниво изучал документы, точности термина "самоустранение" не признать не мог. Действительно, власти не использовал, повязку не носил, предупреждений в пути следования не делал, дисциплину ослабил — это все Манцев. "Халатность" и "нарушение уставных правил внутренней службы" попахивают тюрьмой, это уже Уголовный кодекс, военный прокурор, следствие, дознание. Впрочем, командующий может распорядиться о начале дознания, следов такого распоряжения пока нет.
Отпечатанный текст вручили адъютанту, и тот на поджидавшей "Победе" повез его командующему. Иван Данилович растерянно копался в документах. Странным казалось, почему Камолдин скончался в белгородском госпитале, а не в Харькове. Как он мог попасть туда? Неужели Манцев скрыл чрезвычайное происшествие, но как он мог вообще скрыть? И чтоб Манцев не вмешался, не пресек драку? Да быть того не может! Что угодно можно приписать Манцеву, сейчас откуда-то возникли невероятные слухи о нем, но уж одно непреложно: не трус, ответственности не боится.
Долгушин спустился на первый этаж, там в коридоре висели расписания поездов и теплоходов, там и карта железнодорожных сообщений. ЧП случилось в десяти километрах от ст. Долбино, и Долгушин нашел на карте этот город, населенный пункт на территории Белгородской области, за Харьковом, а не до Харькова, а севастопольская комендатура обеспечивала доставку демобилизованных только до Харькова, об этом говорилось на совещаниях, это было известно всему штабу всем тем кто в октябре и ноябре на севастопольском перроне под музыку оркестра произносил напутственные речи Значит, после Харькова, не при Манцеве, вот почему нет ни одной подписи Манцева ни под одной бумажкой. "
Вот оно что! Тогда ясно, что "самоустранение" — достаточный повод, единственный даже повод к наказанию. Следствие, конечно, ведется, показания снимаются, но не Севастополем, а Белгородом, поскольку ни к драке, ни к гибели Камолдина М. Г. представитель севастопольской комендатуры Манцев О. П. никакого отношения не имеет. Долгушин поднялся к Барбашу, хотел было сказать ему о том, где ст. Долбино, но Илья Тео-дорович покачивался на стуле, улыбался как-то загадочно. Текст взят с http://www.lit-bit.narod.ru/