Библиотека электронных книг - Книжка
Главное меню

Статистика


Rambler's Top100


       Добавить в закладки
[1][2][3]

-2-

Черный рынок — выше всех стратегий Ставки и предначертаний Вождя. Полтора месяца назад, за сутки до начала сражения на Курской дуге, красные советские тридцатки (это сообщил Бахольц) котировались выше имперских марок. Допущенные в виде исключения разменные монеты (ходившие в Германии пфенниги) стоили здесь в сто раз дороже, и эта тенденция достойна внимания. Есть фирма, называющая себя "Лео Тредер", ей нужна рабочая сила, и не централизованно (по закону) доставленная в Германию, а на частной основе, что не так уж трудно, однако требования к рабочей силе очень высоки: Германия, державшая военные заказы на каждом предприятии, испытывает острейшую нужду в инженерах и техниках высочайшей квалификации. И такие люди найдены. (Вздох Бахольца показывал, каких трудов ему это стоило.) Но не под охраной же гнать этот сверхценный товар в Берлин, надо что-то придумать. (Клемм обещал.) Ни в коем случае нельзя мелочиться в буквальном смысле, то есть мешками переправлять нужным людям пятидесятипфенниговые монеты. (Клемм согласился.) И еще кое-какая мелочь — дрожжи, в частности. В его, Бахольца, руках все производство самогона в городе, а единственный дрожжевой завод — в Минске, владеет им некто Самойлович, сей жулик урезал поставки дрожжей, — так есть ли какая-нибудь наживка, на которую клюнет этот бандит? (Клемм обнадежил).

Разговор чрезвычайной важности кончился тем, что командированному в город капитану вручена была пачка продовольственных карточек и протянуты ключи от квартиры и "майбаха", подброшено также весьма ценное предупреждение:

— Остерегайся соседа этажом выше, Скарута его фамилия, из военной разведки, полунемец, полурусский, полукровка то есть, но русским духом от него за квартал несет. Жена его, кстати, из тех Шлоттгаймов, которые в Бремене... Так что с Самойловичем? Сюда его не вызовешь, зазнался, надо ехать в Минск.

— Считай, что он у тебя в кармане...

— Полетим числа тридцатого или чуть позже, чтоб не опоздать, там второго сентября литургия, — поморщился Бахольц, — в день Седана, соберется много нужных людей, упускать их нельзя...

7

Слезы потекли у Мормосова, когда он впервые вошел в конюшню, и слезы эти лились неделю. Смерть, казалось, осталась там, в лагере; духовито несло жизнью от фырканья лошадей, от конского навоза. Болезнь тлела в Петре Ивановиче, жалость к живущим пронизывала, ибо все они, дышащие и ходящие, обречены были на смерть, и горло захватывало от умиления животными. Он перешил коменданту китель и брюки, заглянул к лошадям — и застрял надолго. Всегда ладил с кошками и собаками, но скотину не обихаживал, а тут вдруг проснулась тяга к ней, хотелось водить рукой по крупу жеребца, трогать мягкие губы его. Глаз, что ли, был так устроен у лошадей, но как ни старался Петр Иванович, а встретиться с лошадиным взглядом, увидеть выпуклые мысли — не мог... Прильнул к ребрам животного, вдохнул пот его и заплакал. Потом выскреб навоз, поддел вилами сено.

Обжил конюшню. Поротый немцами конюх не перечил. Здесь Петра Ивановича по утрам поджидали собаки, просили мяса и ласки. Сердобольные бабы заглядывали, приносили в узелочке пару круто сваренных яичек, горсточку соли, и певучая белорусская речь накладывалась в ушах Петра Ивановича на трескучую немецкую в доме коменданта. Странными, неисповедимыми путями люди приобщались к жизни, а Мормосов никак не мог выползти из тоски то ли по смерти, то ли по жизни. Скулила собака с подбитой лапой — он ни с того ни с сего начинал скулить вместе с нею, и — что было особо мучительно — в естественные земные запахи вдруг вплеталась невесть откуда прилетевшая смердятина гниющего человеческого тела; порою шибало в нос падалью от вещей, которых людские руки касались ежедневно.

Однажды утром к конюшне приползла подыхающая овчарка. Передние лапы ее гноились, шерсть на левом боку была выжжена, глаза слезились, проступавшие ребра говорили о долгом пути к людям, которых она продолжала бояться. Петр Иванович взял ее на руки, отнес в свой закуток, промыл раны, приткнул к морде миску с жиденьким супцом. Выходил. Понравилась она и немцу-ветеринару, тот допытывался — откуда такая? (Однажды, заглядывая в разговорник, спросил: "Что станет с собаками и лошадьми, если вдруг все люди на земле вымрут?") Овчарка пятилась, норовя спрятаться за Петра Ивановича, который, немо разевая рот (боялся обнаружить, что понимает немецкую речь ветеринара), стал отмахиваться от немца, побежал к старосте, вдвоем отстояли собаку, а то ветеринар едва не забрал ее. Овчарку, правда, внесли в список колхозного имущества, поставили на довольствие и вменили в обязанности охрану конюшни. Более того, через день ветеринар привез ошейник с номерной бляхой, собака стала еще и собственностью германских Вооруженных сил, воином. Получила кличку "Магда", хоть и не отзывалась на нее, и так привязалась к Мормосову, что понимала его речь почти дословно.

Для старосты новая власть была продолжением старой, с прежними дуростями, он поносил ее при Мормосове, когда комендатура потребовала перехода на немецкий алфавит — "Ч" (чужие) в списочном составе колхоза заменялось на "F" (fremde). По совету его Мормосов отрастил усы и бороденку. Самому же старосте маячила петля — и русская, и польская, и немецкая, о чем он не раз пробалтывался. Правда, старая власть, вернись она, не повесит его только потому, что все годы оккупации он ревностно сохранял колхозное имущество. Правдой было и то, что немцы в любой момент сменят милость на гнев и пристрелят старосту, если не повесят. Из генерал-губернаторства проникали в район вооруженные люди, но скот не угоняли, немцев не тревожили. Однажды, показав рукой на лес, староста предупредил: зять-то его, тот, которого сейчас нет, — человек опасный, своих людей держит в лесу, поэтому если кто придет сюда от его имени — будь добр, предупреди...

Как только загустилась щетина, подзакрыв лицо, Мормосов стал помогать старостовой внучке торговать на станции самогоном. Девчонку, рассудил подозрительный староста, могут немцы уволочь с собою мужской забавы ради или, ничуть не лучше, обмануть, всучив фальшивые бумажки вместо марок. Однажды она прельстилась пятью украинскими карбованцами, на банкноте такая гарная дивчина красовалась, и староста покрыл белорусским матом хохлов, а заодно и польского генерал-губернатора, который пустил в обращение свежие злоты, и никогда не видевшие польских денег белорусы попадались на приманку.

Так они и стояли однажды на дощатом перроне — бородатый Мормосов и внучка старосты. Офицерский вагон остановился, девчонка подняла над головой бутылку, звонко выкрикивая "Бимбер! Бимбер!", и два только что проснувшихся и смеющихся офицера (кителя наброшены на плечи) смотрели сверху на нее. Молодые и белозубые красавцы переговаривались между собой, а Мормосов опустил глаза, смотрел только вниз. Купили немцы две литровые бутылки самогона; бросили бумажки — три по десять марок, не Бог весть какая выгода, четыре бутылки еще в корзине, можно потолкаться около станции и сбыть, но Мормосов потянул девчонку за руку, и забралась она, довольная, на телегу с купленным ей леденцовым петушком на палочке.

А он то постегивал лошадь, то натягивал вожжи и замирал в мучительных воспоминаниях. Одного их этих двух приценявшихся к бимберу немцев он когда-то видел, немец был знакомым, и давно знакомым. Эти два офицера ехали в разные места: высокий и рыжеватый в Германию, в Мюнхен, а шатен очень приятной внешности советовал ему взять бимбер, похвастаться в отпуске колониальным алкогольным продуктом. Немец этот наверняка останется в городе, где, конечно, самогоном обопьешься, и в разговоре мелькнула его фамилия: Клемм.

Он выпряг лошадь, погладил обрадованную Магду и забился в угол конюшни. Было страшно вспоминать, потому что границы воспоминаний раздвигались и удалялись, год отлетал за годом, пока память не остановилась на поезде Москва—Сталинград. Он догадался, где встречал немца или человека, очень его напоминавшего. Да, в том поезде Москва—Сталинград, в вагоне-ресторане. Войдя в него, он сразу увидел бывшего начальника, понял также, что начальник не очень-то хочет узнавать его, поэтому Петр Иванович не смотрел на него, а когда по проходу двигался к свободному столику, перевел взгляд на парня в штатском, соседа двуромбового. Сел спиной к начальнику, слышал, что происходит сзади, а там просто уминали ужин да молча попивали пиво. То есть незнакомые, случайно сведенные столиком люди, и в таком убеждении был он даже после того, как бывший начальник произнес целеуказующую речь о желательности пребывания Мормосова где угодно, но только не в столице СССР, главных городах союзных республик и областных центрах. Начальник встал и ушел, а парень остался сидеть. Но начальник-то — за двоих расплачивался: официант, подсчитывая, называл цифры, а меню-то было перед глазами Мормосова! Из одной артели эти будто незнакомые люди! И парень остался сидеть потому, что таков был приказ двуромбового: проследить, что делать будет помеченный человек, то есть Мормосов. Парень же — слободской по виду, очень симпатичный на морду, в дедовой лавке похожий служил, так умел зубы заговаривать, что никто не уходил без покупки. И — что сразу Мормосову бросилось в глаза — на нем был костюм, сшитый в Берлине!

Значит, в ближайшие дни жди этого человека здесь! (Мормосов окрестил его так: "Приятный".) Понятно теперь, почему подменяют зятя: явка здесь, явка! И приманкой он, Петр Иванович, которого Приятный сгоряча пристрелит.

Гнев забурлил в Петре Ивановиче: сволочи, и до конюшни добрались, ни одна цифра в их бухгалтерии не пропадает! Как спастись?

Он заметался по конюшне, и лошади зафыркали, чуя беду. Заскулила и собака. Петр Иванович лег, будто сейчас автоматчик, — как бывало в лагере, — пустит очередь в полроста над землей. Поджал колени, локтями закрыл лицо. Бежать — куда? В лес — бессмысленно, в город — еще опаснее, да и паспорт у старосты, обе власти крестьянам воли не дают, рассчитывать надо только на себя. И не надо пока бояться Приятного: не такой уж он дурак, чтоб сразу появиться в селе, явку надо еще проверить, Приятный кого-нибудь подошлет.

Еще поразмышляв, Петр Иванович совсем успокоился. Парень из вагона-ресторана вполне мог быть натуральным немцем на немецкой службе, еще в Берлине он слышал в торгпредстве разговоры о том, что произойдет в скором времени как бы обмен опытом, в НКВД на стажировку прибудут офицеры немецкой госбезопасности. Следовательно, Приятный не из Москвы, а из Берлина, и о явке не знает.

Три дня спустя барышня городского вида постучалась в дом, заговорила со старостой, стараясь не смотреть на сидевшего за "зингером" Петра Ивановича. Оказалось, она хорошо знала младшую дочь хозяина, дружила с ней какое-то время, но потом та вышла замуж и пропала из виду. Привела кое-какие детали, которые убеждали: барышня — не самозванка. Староста отвечал неохотно и неприветливо: дочь заезжала после свадьбы сюда, в августе 38-го, с мужем (поворот головы в сторону Петра Ивановича за швейной машинкой), но пробыли они недолго и укатили в Минск, а с начала войны и след ее простыл, людей разбросало, зятя (борода показала на человека за шитьем) он вытащил из лагеря, поскольку родственник...

Тут Петр Иванович подыграл, глянул на барышню.

— Она перед войной, — сказал он о дочери старосты, — в Винницу к подруге поехала.

Почта хоть и работала, но люди, ветром разнесенные, ей не доверяли, и ничего необыкновенного не было в приходе барышни, ее расспросах о подруге, и уж совсем обычной прозвучала просьба. Одно время, сказала барышня (так себя и не назвавшая), в деревне проживал и состоял на учете Юзеф Грыцуняк, он, по слухам, наезжает изредка сюда, так если появится, передайте ему, что о нем очень беспокоится сестра. Староста подумал и подтвердил: да, такой внесен был когда-то в "чужие", но потом то ли арестован был, то ли побежал за лучшей долей. Барышня поблагодарила, пожелала дому мира и покоя. Путь в город выбрала через станцию, мелькнула на тропке, и у старосты нашлись какие-то дела, пошел, видимо, к коменданту, звонить в город, докладывать Шакалу.

Под вечер открыл Петр Иванович дверь в свою клетушку при конюшне, а там сидит та же барышня, никуда не уехавшая. Деловито сказала: староста кругом в долгах у немцев, потому она и не заговорила при нем о главном. Грыцуняк где-то рядом, ждет весточки от сестры, и письмо передадут на станции — здесь небезопасно, — через него, Маршеню, положить его надо вот сюда... (Барышня вывела Петра Ивановича из клетушки, выдернула мох из-под второго снизу бревна, показав углубление.) Юзеф сам найдет весточку. Договорились?

Злость постепенно подкатывала к Петру Ивановичу — пензенский я, пензенский, а не подсадная утка на явке, неизвестно чьей!

Согласие барышня получила. Петр Иванович гладил обеспокоенную Магду и терзался догадками: эта пригожая девушка определенно с партизанским или московским заданием и ей бы таиться, но, с другой стороны, смело пошла на охраняемую немцами станцию, там посты полевой жандармерии, пропуск, следовательно, у барышни настоящий.

Что делать? Куда бежать?

За три деревенских месяца Петр Иванович нагулял кое-какой жирок, мимо немца с автоматом проходил без опаски. Лагерные страхи подзабылись, в нем начинало накапливаться и оседать что-то непензенское, противное, царапающее и зудящее; метался по конюшне, застывал на месте, потом брал разбег, чтоб головой проломить стену, и падал, вытягивался, лежал...

8

До Минска добирались самолетом, на аэродроме в Ганцевичах Бахольца знали и чтили. Накануне вылета долго сидели в ресторане, обоих в "юнкерсе" мутило. А тут еще пристал летчик, выписанный из госпиталя. Весь полет талдычил он о жене своей, допытываясь, можно по почерку определить, изменяет ли она (Бахольц сказал, что можно), тыкал Клемму в нос фотографию ветреной супруги. Спрятал наконец, произнес будто про себя:

— Меня иваны уже два раза рубили...Третьего не миновать.

Сели на военном аэродроме в двадцати километрах от города (на черно-желтом указателе надпись "Mensk"). Бахольца ждала машина, взяли с собой и неутешного летчика, довезли до первых неразрушенных кварталов. Всех и вся подозревавший Бахольц задумчиво молвил:

— Не нравится мне этот придурок из ВВС...

— Парень как парень...

Стали встречаться пролетки, шагом ехавшие; какие-то боязливые типы прижимали к животам пухлые портфели. Квартиру, где Бахольц всегда останавливался, уже заняли два офицера из словацких батальонов. Смутились, когда им предъявили ордер квартирьера штаба. Прибежал управдом, а с ним — фатоватый венгр с саблей на боку. Словаки, недурно говорившие по-немецки, стали немыми, когда Клемм положил руку на кобуру пистолета и уставился на них. Обворожительно улыбаясь, венгр предложил квартиру этажом ниже, отведена она командованию сборного славянского батальона и содержится в образцовом порядке, прошу убедиться.

Вышли на лестницу. Толкая управдома в спину, венгр побежал за ключами.

— Откуда — эти? — спросил Клемм.

— Помощнички!.. — сплюнул Бахольц. — Собирают по всей Европе шваль эту...

Громыхая саблей, взбежал венгр с ключами, затараторил: не желают ли господа немецкие офицеры посетить клуб, где сегодня и ежедневно так называемые "вечера славянского содружества"? Лучшие русские девушки — там.

Отказались. Выспались, утром разбежались по делам, Бахольцу удалось найти пять тонн цветного металла, которые и прикарманил. Но как протащить вагон через две границы и хозяйственные команды штаба Восточного экономического руководства — не знал даже Клемм.

Вечером прибыл Самойлович — важный, в хорошо сшитом костюме, источая наглость. Соглашался кое-что подбрасывать Бахольцу, но не более. Когда затянувшиеся уговоры стали грозить разрывом, дотоле молчавший Клемм произнес жестко:

— Вот что, милейший Самойлович... У нас налажена связь с партизанами, одно слово — и королю дрожжей несдобровать, не поможет ему и тайная полиция!

Самойлович тут же пошел на попятную. Простился — и восхищенный Бахольц щелкнул пальцами:

— Гениальный ход, Юрген. Гениальный!

Он надолго погрузился в размышления. Пошел к венгру, который оказался графом со звучной фамилией. Остаток дня провел в разъездах, а ночью разбудил Клемма, сказал полушепотом, что судьба дарит им беспроигрышный шанс, возможность обеспечить себя и детей на многие годы после этой безумной войны. Молодчики Розенберга обчистили музеи и хранилища Белорутении, обогащая разных бонз художественными ценностями, и простым людям ничего не остается, как следовать их примеру. В одном местечке ждут своего часа раритеты мирового класса — рукописи многовековой давности и книги семнадцатого века. Получить их можно, сложности в доставке этого необыкновенного товара в Германию: только автомашиной, иного не дано. Не возьмется ли Клемм за это дело? Продление командировки и прочие документы — это он, Бахольц, берет на себя. Товар — в багажник "майбаха", кое-кто из высших чинов полиции войдет в долю и обеспечит Клемму дорогу до Берлина, супруга Бахольца пристроит товар, спрячет его лет на пять, пока эта кутерьма не кончится, но деньги Клемм получит сразу, если пожелает того...

Настала очередь Клемма думать. Поставил условия: аванс в марках, все сопроводительные документы, включая командировочное предписание, должны быть подписаны либо Герфом, либо Готтбергом. Выехать же он сможет через недельку.

Ударили по рукам, выпили за светлое послевоенное будущее.

На полдень 2 сентября обоими намечался театр, празднование дня Седана, но Клемм накануне решительно отказался от него. В списках приглашенных его нет, а упрашивать кого-то — увольте. А вот на вечер славянского содружества пойдет, бабы там, говорят, первого сорта. И не только пошел, но и приволок одну, Бахольц застукал его, юркнул в другую комнату, терпеливо ждал, когда коллега выпроводит славянку. Клемм позвал его, казался утомленным, что подтверждало высокосортность женщины. И неожиданно сказал, что потянуло его что-то на театр — так нельзя ли все-таки попасть туда? В списках, понятно, нет ни его, ни Бахольца, но уж у того-то должны быть связи с местным руководством, оно без письменных формальностей разрешит, черт возьми, посидеть в театре, там же будет превосходное пиво! Бахольц забрюзжал в тихом гневе:

— Нет, ты меня обижаешь все-таки, ты меня не знаешь... Шепну кое-что Готтбергу — и он сам пропустит нас... Кстати, товар для Берлина скоро будет...

Теперь вознегодовал Клемм:

— У меня тоже кое-какие дела, черт!.. Смогу выехать утром четырнадцатого, готовь документы.

9

Бацают тарелки духового оркестра, бухают барабаны, взвизгивают флейты, пукают басовые трубы — исполняется торжественный прусский марш "Глория". Все улицы и кварталы, прилегающие к бывшему Дому профсоюзов, оцеплены, офицеры жидкой струей просачиваются ко входу, держа в руках именные приглашения. Мобилизованы немки — машинистки и телефонистки, в белых фартучках снуют они по полуподвалу с подносами, разнося дымящиеся пеной кружки с пивом; строжайше отобранные славянки с примесью немецкой крови нарезают хлеб для бутербродов. Низкими сводами полуподвал напоминает мюнхенскую пивную, для старших же чинов открыт буфет с традиционными русскими закусками, из далекой Баварии к празднику доставили доброе темное пиво, знатоки похваливают и светлое гамбургское.

Перекрывая шум, зычно прокричали офицеры-распорядители: "В зал! В зал! В зал!" Торопливо допивая, приглашенные потянулись к витым лестницам. По-прежнему звучала "Глория".

Нешумно и быстро офицерство расселось по местам. Открылась дверь слева от сцены — и восемьсот с чем-то человек приветственно поднялись. Бриллиант сверкнул на Рыцарском кресте Вислени, вышедшего из-за кулис к трибуне. Его свита степенно вышагивала вдоль первого ряда партера, впереди — хозяин области Вильгельм Кубе. Дойдя до своего кресла, он спросил о чем-то Вислени, опершись кулаками о барьер оркестровой ямы. Ответ получил, кивнул, сел — и вся свита села.

— Товарищи! — начал Вислени. — Когда семьдесят три года назад был повергнут один из подлых врагов нарождавшейся империи, когда германский народ пережил долгожданное счастье победы, когда триумф нации достиг, казалось, точки величайшего экстаза, — знали ли наши отцы тогда, сколь несравним тот душевный подъем с колоссальным воодушевлением, что охватывал Германию в дни побед, дарованных нам гением Вождя!

Зал разразился криками, обращенными к портрету Вождя. Тот, в скромном солдатском одеянии, вогнал четыре пальца левой руки под ремень, стоя на фоне чего-то победно-героического. Сапоги начищены до блеска, на груди — Железный крест.

— Ему, Вождю, народ обязан всем, — продолжал Вислени, и левая рука его, сложившись в локте, выпрямилась, сжатый кулачок отлетал, подчеркивая мысль, ставя вопросительные, восклицательные знаки и кавычки, особо заметные, когда в зале погасла половина ламп громадной люстры, потухли стенные бра, зато свет оркестровой ямы выхватил Вислени из полутьмы сцены, а затем на нем скрестились лучи прожекторов сверху и подкрашенные синим и зеленым цветом софиты чуть ниже боковых лож. По странному закону торжеств световой эффект преобразовался в звуковой: голос Вислени запел фанфарно. И можно было отчетливо рассмотреть его лицо — костистое, умное, способное выражать иронию, умевшее расползаться в отеческом добродушии, — светящееся лицо, это от него расходились лучи вниз, вверх и во все стороны.

Он был актером, этот скромный германский труженик, он вынужденно стал им и знал, чем пронять толпу. Постепенно сойдя с торжественного тона, он — в залихватской манере старого боевого товарища — сообщил, что долго распространяться не намерен, дел у него куча, да и сидящие в зале, упившись добрым немецким пивом, больше думают о победе над своим мочевым пузырем, чем...

Офицерство задвигалось, оживилось, заулыбалось, а Вислени хитровато посматривал в зал. Он служил, он воевал, и уж ему-то не знать, что наипервейшие армейские остроты — о мочеиспускании и каловыделении, офицерско-солдатские байки посвящались частям тела, испускавшим и выделявшим; любимейшим ругательством стало: "Ходячий бачок с дерьмом", Шиллер вложил в мозги мужчин Германии образ поцелуя в ягодицы, а эпоха Бисмарка дополнила поэта звучным проклятием: "Поцелуйте меня в зад — крест-накрест и по одному!"

Между тем Вислени набирал тон и темп, по ступенькам фраз поднимаясь от мочи к Сталинграду. Голос его завибрировал:

— Путь к победе извилист, мог бы сказать историк. Но солдат говорит: нет! Путь к победе прям! Победа в нас, в наших сердцах, преданных Вождю, а павшие герои Сталинграда взывают к нам: "Победите! Любой ценой!.." Павшие герои...

Голос его упал, мука страдания была в нем — оттого, что бессильны голосовые связки выразить святую мысль.

— ...герои... Последним самолетом из Сталинграда прилетел обмороженный солдат с облитой кровью сумкой. В ней, продырявленной пулями, лежали письма тех, кто до конца выполнил долг перед Вождем и отчизной. Эти письма с трепетом будут читать потомки. Эти письма... — Вислени выжидал, растягивая паузу и смотря куда-то в даль зала... — Эти письма...

Что-то происходило там, куда смотрел Вислени, и все стали осторожно поворачивать головы к центральному проходу. Два офицера — под лучами вспыхнувших прожекторов — шли, направляясь к трибуне, шли не парадным, но и не строевым шагом, шли словно по минному полю, замедленно и строго один за другим. Первый на вытянутых руках нес неопределенного цвета сумку, держа ее бережно, как на похоронах подушечку с высшим государственным знаком отличия. У оркестровой ямы офицеры разделились, поднялись на сцену справа и слева, а затем сошлись у трибуны.

Сумка легла перед Вислени. Потянув ремешок, он раскрыл ее и наугад, не всматриваясь, вытащил что-то, оказавшееся конвертом.

— "Дорогой друг! — проникновенно читал Фридрих Вислени. — Когда ты получишь это письмо, меня уже не будет в живых, потому что немцы в плен не сдаются, а я — немец... Треклятый ветер! Он задувает свечку. Карандаш выпадает из моих стынущих пальцев, близится час русской атаки. Я сказал командиру батальона, — ты знаешь его, это Эбергардт Риттенберг, тот самый, ну, помнишь, он первым ворвался в Киев... Я сказал ему, что русские здесь не пройдут, и — клянусь тебе! — они не пройдут..."

Прочитав еще три письма (в одном из них была подпущена острота о туалетной бумаге, которую почему-то не доставили самолетом), Вислени извлек из сумки коробку, обляпанную чем-то ржавым, и наградил пятерых офицеров Железными крестами, теми, которые предназначались воинам окруженной армии Паулюса и воинами же были отправлены обратно, чтоб командование вручило их более достойным. Затем трибуна и сцена погрузились во мрак, а торжественно-безмолвный зал осветился.

Намечался, однако ж, дополнительный сеанс — для солдат, и солдатня властвовала в полуподвале, шлепала официанток по пышным задам и глушила пиво, ничуть не хуже того, что в буфете для офицеров двумя этажами выше, где официантки — с задами менее пышными — пересчитывали тарелки, ножи, вилки, протирали их и укладывали в ящик, негромко переговариваясь. "Подумать только — посылки не принимают!" — "А что толку?.. Все равно будут лежать на складе, бандиты каждый день мосты рвут... Управы на них нет".

— Эти русские — сплошные свиньи. Представь себе, украли две штуки хлеба!

— Я их не очень осуждаю: война, голод, воспитание...

— Все равно — свиньи, свиньи, свиньи!..

В полуподвале уже вспыхнула ссора, когда прокричали команду. Солдаты ринулись наверх. Их ожидала проникновенная речь Вислени, прочтение им с трибуны сталинградских писем и награждение кое-кого (по утвержденному и согласованному списку) Железными крестами. До проноса боевых реликвий — тридцать минут, не меньше, и в офицерский буфет вошли ассистенты Вислени, хранители сумки, видневшейся в глубине комнаты, отведенной им для отдыха. Обоим лет по двадцать пять, оба в самом распространенном офицерском чине — старшие лейтенанты, то есть по службе не продвинулись, что не могло в зале не вызывать к ним симпатий. Тот, кому доверили пронесение сумки, — с черной повязкой на левой глазнице, у его сотоварища правый рукав кителя был пуст и подколот. Многочисленные кресты и значки на кителях (полевых, а не парадных!) напоминали об участии ассистентов во всех кампаниях — от Франции до Сталинграда, где они бились в рукопашных боях, выдерживали артиллерийские атаки, стоически мерзли в окопах, подбивали танки, захватывали плацдармы и штурмовали, штурмовали, штурмовали... (Кое-кто в зале знал, что один из ассистентов был награжден редкостным — в форме восьмиконечной звезды — орденом Немецкого креста 1-го класса, но не носил его по настоянию Вислени, который здраво рассудил: на кителе — по уставу — можно разместить шесть наград, для Немецкого креста 1-го класса место есть, но эффект от него будет отрицательным: передний край, всегда во всех армиях обделяемый, не поверит в героизм и мужество ассистентов, решит, что кресты — от близости к штабам.)

Оставив дверь комнаты открытой и сев за столик так, чтоб сумка была на виду, офицеры скромно выпили по рюмочке коньяка и пожевали бутерброды, готовые в любой момент подняться и уйти, чтоб не вляпаться в нередкие для них происшествия. Как ни просеян состав зрителей, за всеми не углядишь, пиво и водка развязывают языки, и не раз к ним цеплялись пьяницы и психи, язвительно спрашивая о количестве мешков с крестами, о том, подлинные ли письма зачитываются, и более чем прозрачно намекали, оскорбляя буфетных дам, на то, что ордена дают тем, кто спит со штабными машинистками. Приставали к ним и лейтенанты без единой медальки, в окопах не одну награду выстрадавшие, но так ничего и не получившие, а однажды непрестанно дергавшийся капитан сам попытался наградить ассистентов медалью за подбитый танк, поскольку — мрачно оповестил капитан — танка он не подбивал, танк этот утюжил его окоп так, что пришлось потом пригоршнями доставать изо рта землю. "Я объелся русской землей!" — взвизгнул этот недолеченный, и ассистентов спас офицер-распорядитель, позвавший патруль.

— Свиньи эти русские, большие свиньи! — подвела итог буфетчица, по неосторожности уронив на пол корзинку с ножами и вилками, ассистенты же, глянув на часы, поднялись, пошли к своей сумке.

10

Скарута прилетел в Минск утром 2 сентября. В штабе гарнизона получили приглашение в театр: форма одежды полевая, без оружия. Места не указаны, Скарута выбрал балкон, чтобы сверху увидеть рассадку охраны.

В зале — ни одного, кроме танкистов, офицера в черном, что не удивительно, так оно и должно быть, форма одежды-то — полевая, но как только раздалось "Внимание!" и все повернули головы к сцене, как только обозначились ряды и проходы, сразу же выделились те, кто охранял и надзирал. На приставных стульях, вполоборота к рядам, в обычной форме Вооруженных сил сидели хорошо натасканные люди из тайной полиции: с равнодушной зоркостью хищников, уверенных в досягаемости добычи, прощупывали они глазами приглашенных. Как псы, они были тренированы на каждое движение, и офицеры, по которым проезжали их глаза, уже не решались лезть в карманы за платком. На сцене — только Вислени, хозяева города, Белорутении и всего Остлянда заняли первый ряд партера, руководство всех полиций там же, что наводит на любопытные предположения. Известно ведь, что одно лишь наличие охраны уже провоцирует умысел на покушение, и в Минске все полицейское руководство предстало в полном составе, показывая будущему убийце: так просто до Вислени не добраться, ты пораскинь мозгами, прорываясь к намеченной цели. Вильгельм Кубе занял крайнее правое место ряда, слева от него и далее офицеры и генералы госбезопасности и охраны тыла, среди них начальник СС и полиции Гальтерман, шеф СД оберштурмбаннфюрер Штраух, рослый молодой красавец Герф, начальник полиции порядка Белорутении, человек, не пожелавший расстаться с черной работой усмирителя, когда ему предложили высокую должность в тихой Силезии. Последним, кого лично знал Скарута, был бригаденфюрер СС и генерал-майор полиции Курт фон Готтберг, личность чрезвычайно интересная: хромой, с болезненно искривленным лицом, он, добравшись до своего места, оперся на палку, как на шпагу, язвительно улыбнулся залу и опустился в кресло.

"Расовая чистота безупречна" — такая строчка никогда не появится в личном деле майора Скаруты, но эта неполноценность таит в себе массу выгод, среди которых, пожалуй, способность отстраненно и, следовательно, точно видеть Германию. "Проклятая немчура!" — не единожды срывалось с его губ, и жена, немка, не только привыкла к поношению своей нации, но и соглашалась порою с ним. Он и матом ругался при ней, русским матом, что веселило ее. Еще более фигурными словечками попугивал сослуживцев, у которых высшей степенью ярости было выражение, так им и не понятое: "Kreuzhageldonnerwetternochmal!", хотя с детства говорил на немецком, но уж "немчуру" всегда считал забавной нацией, никак не ожидая от нее исступленности и слез умиления при виде Адольфа, дни которого сочтены, для чего вовсе не обязательно "с ученым видом знатока" (Скарута помнил Пушкина) анализировать военно-стратегические и экономические расчеты, глядя на карту: достаточно потолкаться на рынке, на этом торжище, где советские деньги в почете.

Убийство Вислени столь же долгожданно и необходимо тылу, как дождь, когда земля изнывает от засухи. Что-то случилось с, казалось бы, налаженным механизмом управления Остляндом, воровство и пьянство разрослись до размеров, когда военно-полевым судам заседать надо денно и нощно. Вся группа армий "Центр" снабжается продовольствием на 70% из местных источников, и сама же армия эти источники уничтожает. Ни с того ни с сего две роты в прифронтовой полосе сожгли три деревни, зарезали весь скот, так и бросив его на съедение волкам и уцелевшим жителям соседних сел. Грабеж идет повальный, то есть никто не верит, что армия и в следующем году будет питаться здешним подножным кормом. Участились стычки между войсковыми подразделениями и полевой жандармерией — потому, надо полагать, что резко упало число нападений на солдат, которые смело ходят с девками по ночным улицам. Кое-где отменен комендантский час. В приказах командиров некоторых воинских частей все чаще встречается фраза: "Позорная фратернизация солдат с местным населением..." — и это уживается с расстрелами того же населения теми же солдатами, которые еще и забавы ради грабят, насилуют, поджигают. Тыл дезорганизован — для чего и требуется вздергивающий, приводящий в повиновение кнут, то есть массовые кары за убийство крупного политического деятеля. Нужда в гибели Вислени столь остра еще и потому, что Вождь в гневе на него; по Берлину (Скарута узнал об этом здесь, в Минске) ходит некая фотография из архива Вислени, представляющая Адольфа далеко не в лучшем виде. Месть Вождя неминуема, Вождь мелочен, как лавочник, у него нет той наглости, что у министра пропаганды, но он зато изощренно и скрытно мстителен, и какая-то сжигающая болезнь заставляет Адольфа уничтожать именно тех, кто наиболее предан ему, и кажется порою, что в Германии не политика, а бездарно написанная драма о благородстве провинциальных злодеев. Смог ведь Адольф поприсутствовать на свадьбе своего министра, со старомодной галантностью поцеловал руку невесты — а затем спустил на министра всех собак, обвинив его в женитьбе на проститутке.

В 1938 году Скаруте приказали разобраться, в чем смысл всех проводимых в СССР покушений на убийства, на кого рассчитаны акции, в которых обвиняются оппозиционеры. Поводом для исследования были тугодумные работы теоретиков, ломавших головы над якобы жаргонными "огурчиками" и "помидорчиками": это что — гранаты? бомбы? пистолеты? (В поле изучения попала частушка "Эх, огурчики, помидорчики, Сталин Кирова убил в коридорчике...") Хотелось матом покрыть идиотов в русском отделе, но сдержался, сам — для себя — пробежался по истории, уясняя, зачем надо убивать политиков крупного масштаба, зная при этом, что ответная реакция никак не будет соответствовать намечаемой цели убийства. Тем не менее — подрывают, застреливают или закалывают почти обязательно ясным днем, в людном месте при отличном освещении, именно в тот момент, когда охрана наиболее бдительна или должна быть бдительной. Появление намеченной жертвы в ложе театра, на трибуне, в открытой автомашине при триумфальных поездках каким-то странным образом расхолаживает охрану, она поддается расслабляющему эффекту толпы, безумной от радости, что лицезреет обожаемого Вождя нации или главу государства. Обязательность эффектного устранения становится нормой, чуть ли не обрядом, и вовсе не потому, что убийца тщеславен. Ему важен не столько результат, сколько широкая огласка покушения. Удалось оно или нет, а молва катится, раздувая подробности, искажая и преувеличивая.

Возможны варианты, их — тьма, массу поразительных несуразностей и удивительных закономерностей открыл тогда Скарута, начальству же пресерьезнейше доложил: огурцы и помидоры — овощи, произрастающие в южных и центральных областях России, русские люди же впадают в созерцание их между убийствами и поджогами, свидетельством чего и является частушка, добытая агентурным путем. Сам уж остановиться не мог, выношенную теорию индивидуальных убийств приложил к войнам, которые — коллективное самоуничтожение людей. Стоит вооруженным людям сблизиться на расстояние, преодолимое снарядом, пулей или штыком, как смерть начинает косить всех подряд. Но и невооруженные испытывают все тяготы сражений. Их дома горят, их дети умирают от голода, посевы гибнут, скотина идет под солдатский нож. Так было и так будет. Если уж быть точным, то есть грубым и честным, то война — это опорожнение кишечника, а люди — экскременты истории, и Вислени — всего лишь помет, кучка дерьма. Однако ж кишечник когда-нибудь да опорожнится, воюющие державы просрутся, таинственным и неразгаданным мыслится конец войны: когда? После решающего сражения? Однако ж летом и осенью 41-го оно было, а война длится.

Вислени, сомнений нет, отправят в штаб Духонина, убьют... Беспощадную ярость берлинские власти обрушат на город, и надо сделать так, чтобы он, майор Скарута, остался незапятнанным. Нельзя поэтому идти с утра на прием к Готтбергу, которого он знает хорошо, который когда-то напористо ухаживал за его женой, — нельзя, хотя нужда и заставляет. Приглашения на встречу с Вислени рассылал комендант Минска, по списку, в нем нет двух офицеров — капитанов Бахольца и Клемма. Первый — типичный жулик, таков же, вероятно, и Клемм, поселившийся этажом ниже. Но какого черта они приперлись в Минск? Как попали в театр? "Немчура" до такой степени заорганизовалась, что вынуждена допускать хаос, иначе все развалится, и — помимо списка — в театр пропускали по устному приказу Готтберга, он стоял у входа, потому и последним вошел в зал, последним сел. А ведь будущему убийце надо примериться, глянуть на систему охраны Вислени, высмотреть в ней слабости, оценить и доложить о возможности убийства тем, кто послал его, — если, конечно, задание получено от русских. И сделать это так, чтоб остаться незамеченным, как это продемонстрировали Бахольц и Клемм.

Рижский коллега, поднятый ночью, навел справки, и Скарута получил весьма удивительные сведения. 4 августа Вислени выступал перед офицерами и солдатами рижского гарнизона, и капитан Клемм на спектакле присутствовал! Истинный немец может по приказу хоть десять раз подряд выслушивать любую туфту, но Клемм-то поперся на минский спектакль, не понуждаемый никакими распоряжениями!

Той же ночью Скарута выехал в Ригу, а оттуда к семье.

11

На четвертые гамбургские сутки в дверь позвонили, открывать пошла Марта, позвала Рудольфа. Они только что вернулись из кино, Рикке не успел еще снять китель. Услышав зов Марты, вытащил из брошенной на диван кобуры верный парабеллум.

— Что надо? — рявкнул он, и двое пришедших сделали невольно шаг назад. Отрекомендовались: управляющий домом и уполномоченный партии по кварталу. Дело в том, сказали, что хозяйка квартиры обязана заранее поставить в известность управляющего, если у нее ночует посторонний, чего сделано не было и на что до поры до времени внимания не обращалось, поскольку гость с фронта, встал на учет в комендатуре, заслуженный воин и так далее. Однако, продолжал уполномоченный, даже родственникам разрешено только четверо суток пользоваться гостеприимством...

— Они еще только начались, эти четвертые сутки, — возразил Рикке. — Можете навести справки. Где угодно. Даже на кладбище. Еще раз потревожите — пристрелю!

Попятились, ушли, бормоча извинения. Марта рассмеялась. Девчонка была смелости необычайной. К девяти утра вприпрыжку бежала на курсы противовоздушной обороны, отмечалась и спешила домой, забиралась к нему под одеяло, требуя пылкой, блиндажной, будто под обстрелом, любви, когда все ходуном ходит. Каждую ночь выли сирены, сгоняя гамбуржцев в бомбоубежища, для Марты вой этот был сигналом: продолжим! Боялась она только родителей, но тех эвакуировали на юг вместе с заводом. Лучшее место для любви — просторная супружеская кровать, но как раз на ней и не решалась Марта исполнять гражданский и патриотический долг немецкой женщины, девичья же кроватка ее так узка, что еле вмещала Рудольфа. Перебирались на диван, но, бывало, просыпались утром на полу. Чтоб польстить фронтовику, Марта притворно скулила: я устала, во мне все болит, я вымотана, а тот, внимая капризам врушки-гимназистки, вспоминал рижскую проститутку и хвалил себя за дерзкую атаку на жандармов неделю назад, когда поезд задержали на западной границе генерал-губернаторства. Здесь каждому отпускнику вручали "подарок Вождя", продукты не восточного происхождения — голландские сардины, финские сыры, еще что-то ценное, включая французский коньяк. Каждому — но не всем, а только со справкой о санобработке, причем в опротивевшую всем процедуру эту входила не привычная вошебойка, а поливание всего тела неизвестными препаратами. Бывалые солдаты разузнали уже, что мошонки вымазывают какой-то жидкостью, вонь от которой отбивает желание у любой бабы. А Рудольфа от Трудель отделяли двое суток, ему не терпелось поскорее увидеть ее, осквернять первую брачную ночь какой-то ветеринарной гадостью он не хотел. Правда, в пустой пакгауз, куда согнали всех якобы обовшивевших и заразных, проникали какие-то молодчики, продававшие справки о санобработке, но за деньги, и немалые, военные марки в расчет не шли, только имперские, а у кого их много? Карман Рудольфа был или набит, но помнился наказ дорожного друга Клемма: деньги надо беречь, они ухлопаются на свадьбу, цены же в Германии — ахнешь. Не один он мучился, мало кому хотелось подставлять уважаемые женщинами места под малярные кисти зажравшихся тыловых крыс. Отпускники стали сбиваться в кучи, мысль-то была у всех одна: прорваться каким-то путем через оцепление полевой жандармерии, и для прорыва требовалось нечто, делающее баварцев или мекленбуржцев не кучкой земляков, а боевой единицей. Поезд на Берлин пыхтел в полукилометре, отправится через полчаса, и Рикке решил принять командование на себя.

— Сталинградцы! Ко мне!

В сотне отпускников нашлись такие, и они, расталкивая нерешительных, приблизились к нему. Выслушали боевой приказ. Пять минут оставалось до отхода берлинского поезда, когда из всех заранее сделанных дыр пакгауза выскочили сталинградцы, оглушили жандармов, скрутили их и, прикрываясь товарняком на путях, побежали к берлинскому экспрессу. Надо бы — для верности и страховки — разнести в дым весь вокзал, но, с грустью признал Рикке, на такое способны только русские, эти учинили бы какой-нибудь сибирской станции полный разгром.

Останавливать экспресс, перепроверять документы полиция не решилась, и в Берлине Рикке благополучно пересел на гамбургский поезд. В гостинице так и сяк крутили отпускной билет, номер дали, но предупредили: нужна отметка комендатуры. Как ни странно, была горячая вода, ходили даже трамваи, в ресторане при гостинице не потребовали продкарточек, цены (о, каким провидцем был друг Клемм!) такие, что не по карману начальнику штаба корпуса. Рудольф решил во всем следовать советам Клемма и к Трудель не рваться, надо же все-таки узнать, что за семья, не попахивает ли от нее евреями. Поднялся в номер — и тут же гость: добродушный господин, золотая цепь по жилету, адвокат, хуже того, семейный адвокат, предъявивший какой-то документ. Согнав с лица добродушие и соболезнующе посматривая на Рикке, он с некоторой горечью в голосе сказал, что произошло весьма прискорбное недоразумение. Гертруда Брокдорф вовсе не является супругой господина капитана ("Поздравляю вас с присвоением этого звания!"), ибо заключенный в расположении воинской части брак не действителен. Трудель, наивная и глупенькая, письмо с предложением быть чьей-то женой написала в необычных условиях, под диктовку классного наставника и вместе со всеми гимназистками. Насколько ему известно (ворковал семейный адвокат), ни одно послание, за исключением того, что получено Рудольфом Рикке, удовлетворено не было, каждый здравомыслящий воин понимает, что брак слишком ответственное гражданско-церковное состояние, чтоб заключать его заочно. Кроме того, сама процедура была незаконной, ибо полковой пастор Георг Винкель, как стало семейству Брокдорф известно, католик, а Трудель — протестантка. А посему Гертруда Брокдорф супругой Рудольфа Рикке не является, и позвольте, господин капитан, передать вам ваше офицерское жалованье, ошибочно отосланное сюда. И не надо пытаться увидеть Трудель, вместе с семьей она не в Гамбурге, а в загородном доме. Не рекомендуются также какие-либо действия господина капитана, направленные на подтверждение бракосочетания, ибо (господин адвокат понизил голос) у семейства Брокдорф большие возможности, отец Трудель — достаточно влиятельный человек, близкий с многими партийными, государственными и военными руководителями, в частности, лично знаком с известным Рикке генерал-фельдмаршалом Витцлебеном.

Еще что-то говорено было, но Рудольф почти не слушал, потому что испытывал то мерзкое дрожание тела и духа, какое было у него в болотные минуты, когда шел с ведром воды от речки, спиной чуя пули, так в него и не полетевшие. Господин наконец встал, положил на край стола конверт, озабоченно вздохнул, а затем чуть ли не по-дружески подмигнул:

— Как мужчина я понимаю ваше разочарование, вы ведь нацеливались на свадьбу и... сами понимаете. Так я вас обнадежу. Там, в коридоре, вас ожидает очень красивая девушка, с которой вы проведете много гарантированных мною счастливых часов любви... Короче, она ваша...

И господин вышел, в дверях выразительно поведя глазами в сторону. Ошеломленный Рудольф наконец-то сел, в голове крутилась какая-то военно-служебная канитель — об отпускном билете, о госпитале, где надо переосвидетельствоваться. О Гейнце. О Клемме. О матери, наконец. Он забыл даже, брился сегодня или нет. Подошел к зеркалу. Еще один вопрос: в воинской кассе дадут билет в Мюнхен без отметки коменданта? Думал, наверное, вслух, потому что ответ получил немедленно:

— А зачем вам ехать в Мюнхен? Поживете у меня. Здесь, в гостинице, этим делом заниматься нельзя.

Посреди номера стояла девица лет восемнадцати, не больше. Плащик переброшен через руку, шелковые чулочки, кудряшки на лбу. Рудольф догадался, что девица — что-то вроде отступного, эрзац законной супруги.

— А тебе уже приходилось этим заниматься именно в гостиницах?

— Вообще не приходилось. Ни здесь, ни где-либо. Но я уже взяла хорошую консультацию у проститутки, отданной нам, то есть Союзу немецких девушек, на поруки. И я сама вызвалась провести с вами время, как только узнала, что эта гордячка и задавака Трудель обманула вас. Мартой зовут меня.

Рудольф погнал ее прочь. В чемодане — пара рубашек, перчатки, планшетка, все для бритья и какая-то еда: после пятимесячной голодовки в болотах он всегда держал при себе съестное. Шел куда глаза глядят, а сзади перлась эта девица и канючила. Потянула его за рукав:

— А вот и мой дом...Зайдем?

Зашел и остался — до конца четвертых суток. Утром стремительно оделся, едва Марта умоталась на курсы, беспрепятственно взял билет до Мюнхена. Через восемнадцать часов был дома, обнял мать и впервые пожалел, что не получил продовольственный "подарок от Вождя".

12

В 34-м году однажды в августе его срочно вытащили из гаража, заставили вымыться и приодеться получше, задание простенькое, но ответственное: с полшестого вечера до шести быть у таких-то домов на Вильгельмштрассе, держа в руках букет цветов. Не сегодня быть, завтра, но осмотреть место будущего дефилирования надо именно сегодня, чтобы обвыкнуть, притереться к обстановке. Петр Иванович покрутился у зеркала, попетлял по городу, вылез из такси у министерства финансов и вошел в вестибюль "Кайзерхофа", верно предположив, что уж в холле этой фешенебельной гостиницы должны быть цветочные и газетные киоски. Поскольку завтра могли сложиться непредвиденные обстоятельства, на всякий случай решил обследовать и ресторан. Публика чинная, заказы в основном чай, кофе, хорошие вина. С улицы в ресторанный зал не заглянешь, эстрада полукругом, оркестр тихо наигрывал, соседи за столиком — молодая семейная пара, говорившая о спорте и Олимпийских играх, Петр Иванович вникал в каждое услышанное словечко, виду не подавая и готовый с ходу подключиться к теме. Оркестранты удалились на перерыв. Вдруг что-то произошло, стало чуть тише, сидевший лицом к эстраде Петр Иванович скосил глаза вправо и увидел, как по проходу зала идут двое, и один из них — Адольф Гитлер. Время было около пяти вечера, конец августа, светло, потолок зала — стеклянный, пропускает свет неба. Гитлер сел — и три молодчика взобрались на эстраду, оседлали стулья, поглядывая безразлично на публику, проехались взглядами и по Петру Ивановичу. А тот попивал чаек. Отставил наконец чашку, приподнял палец, подзывая официанта. Глянул так, будто и не смотрел, на собеседника Гитлера, запоминая внешность, преспокойно вышел, с удовольствием отметил в вестибюле, что цветы продаются, свернул за угол, невозмутимо прогулялся по Вильгельмштрассе, заодно уж (а вдруг начальство заинтересуется!) зафиксировав автомобили Гитлера и его охраны на Мауерштрассе, после чего добрался до Тиргартена, походил и посидел, полный неясной тревоги, в истоках которой разобрался все-таки. При виде Адольфа Гитлера он испытал ту же подавленность, что и два года назад, когда случайно увидел Иосифа Сталина. Что тот Вождь, что этот — впечатление одинаковое.

Своим начальникам он, поразмыслив, решил: ни слова о Гитлере, потому что три года назад заполнял анкету и о происхождении написал: "Сын сапожника", что было сущей правдой, а кадровик хмыкнул: "Ну ты, грамотей... Пиши: ремесленника... А то у нас сын сапожника — один на всю страну". Так и не сказал начальникам о Гитлере, однако же намекнул: взад и вперед ходить по Вильгельмштрассе — нельзя, район этот не для свиданий с букетом в руке, очень уж он официальный, правительственный. Не вняли начальники здравому смыслу и, наверное, просчитались, а уж свои ошибки они умели замалчивать. Петр Иванович на следующий день все газеты просмотрел: ни строчки о встрече канцлера Германии с кем-либо, — видимо, не государственного значения было чаепитие в "Кайзерхофе". Но для Мормосова стало оно историческим, он с тех пор поверил в себя и девять лет спустя с полным равнодушием посматривал на заткнутый мохом тайничок: я ваших, сталинских и гитлеровских, дел не знаю и знать не хочу, мое время еще впереди, ускользну от вас при первой же оказии!

К лошадям он заглядывал все реже и реже, но все чаще думал о конце войны. 6 сентября поехал на станцию и получил у барышни берестяную трубочку, в ней прятался свернутый лист бумаги, письмо Юзефу Грыцуняку, наверное. Петр Иванович понес его старосте. Тот пришел в возбуждение, бросился к коменданту. В следующую ночь Петр Иванович спрятался за банькой, услышал шум мотора "хорьха", увидел в темноте крадущуюся фигуру, предостерегающе нашептал собаке о беде, которая ожидается от Шакала.

13

В семейном гнезде царило ожидание чего-то столь страшного, что лучше о нем не знать и заниматься привычным делом. Дочь носилась по лужайке, нелепо помахивая сачком и громко ругая бабочек, младший сын до гимназии еще не дорос, старшему уже четырнадцать, управляющий им не нахвалится, Вальтер учится у него хозяйствованию, что в другие времена было бы полезно: Гитлер оказался не таким дураком, чтоб отменить Веймарскую конституцию и права наследования старшими сыновьями имений отцов. Но если война затянется, солдатский ранец Вальтеру обеспечен, тотальная мобилизация выгребет юнцов из всех сусек. Мать хворает. Но в ясном уме, и еще более ясно мыслит жена. Тесть подъехал, ужинали в семейном кругу, даже мать в коляске подвезли к столу. Втроем — он, тесть и жена — уединились в бильярдной, новости из Берлина были хуже некуда. МИД получил данные о позиции союзников, еще ничего у них не решено, намечается встреча Большой тройки, однако мнение главного большевика пока такое: Германия должна быть сохранена (еще бы — вечный противовес Англии и Франции!), но ослаблена на двадцать миллионов человек, и под ослаблением следует понимать территориальные ущемления. Тесть разработал план эвакуации отсюда — под предлогом болезни матери, нуждавшейся в баварском климате. К русским попадать ни семье, ни ему тем более никак нельзя. Чекисты начнут с самого начала: сын расстрелянного заложника, по-ихнему — член семьи контрреволюционера, а потом вменят пятнадцатилетнему мальчику Вите Скаруте нелегальный переход границы. Ни срока давности у большевиков, ни каких-либо общепринятых норм права, придут сюда чекисты — и вся семья окажется в Сибири, если не будет расстреляна тут же. Потому и надо уезжать, потому все готово к отъезду. Но в любом случае войну надо кончать! И чем скорее, тем лучше, — и снова русский вопрос что делать, как покончить с этой войной.

Ответ нашел у Толстого.

Когда-то мать, учившаяся в киевской гимназии, заставила его дважды прочитать "Войну и мир", но только здесь, в имении, стал Скаруте понятен Кутузов, якобы уклонявшийся от сражения и только под Бородином схватившийся с Наполеоном. Умудренный кампаниями и походами, старый фельдмаршал учуял момент, когда надо кончать войну, дождался, когда две армии займут одинаково невыгодные позиции и будто бы бестолково начнут уменьшаться в количестве людей и лошадей, достигнут того предела, при котором станут возможны только мелкие кавалерийские укусы. И под Бородином вел себя соответственно: адъютанты докладывали о страшных потерях, а он благодушествовал. Русские отступили, сдали свои позиции французам, ибо — победили, чего не мог не понимать Наполеон, до конца жизни не желавший признавать поражения. У того же Толстого где-то обронена мысль: все честные люди должны объединиться, чтоб прекратить войну, как это сделали люди порочные, мерзавцы, ту же войну развязавшие. Сейчас, ровно через 131 год после Бородина, 7 сентября 1943 года, мерзавцы как раз те, кто печется о людских жизнях. Народ — это не Федор, не Иван, не Кузьма, не Фридрих, не Гейнц и не Курт, помноженные на десятки миллионов, а нечто, даже не из людей составленное и определению не поддающееся, и для сохранения народа надо не оттаскивать его от огня, а наоборот — пинками загонять в пламя войны. Иного не дано. Лопата истории швыряет людей в гудящую топку, давая тепло и энергию будущим поколениям и кое-что оставляя для века текущего. Взаимное истребление должно приблизиться к некоторой критической черте. Все хотят конца войны, первейший и самый надежный путь к этому — доведение численности противника до некоторой величины, при которой дальнейшая бойня бессмысленна, ибо ведет к такому падению рождаемости, при которой воспроизводство людей уже невозможно. Вся история войн — свидетельство сему. Столетняя война (Скарута изучал ее) завершилась потому, что появление младенцев становилось проблематичным. Природа сама накладывает запрет на дальнейшее самоистребление, природа сама заклинивает затворы винтовок и пушек, разрывает гусеницы танков, гонит людей сдаваться в плен, чтоб было кому осеменять женщин. Природа выше всех наивных устремлений двуногих, умнее, дальновиднее, она и толкает Вислени на инспекцию тыловых гарнизонов, на эффектные речи. Он будет убит, сколько бы стараний ни прикладывали власти города, куда он прибудет вечером 13 сентября. Гибель его — на людях — потребна всем, нужна и немцам, и русским, последним потому, что вслед за убийством последуют массовые расстрелы, колеблющиеся побегут в леса, пополняя поредевшие партизанские отряды, то есть увеличится количество людей, стремящихся убить других людей. Немцам же убийство Вислени полезно тем, что — Германия гибнет, сколько ни кричи устами Геббельса о "концентрации немецкого духа". Гиммлер назначен министром внутренних дел, а это значит, что духа как раз-то и нет. Сегодня русские взяли Конотоп и Краматорск, а завтра, видимо, отобьют Сталино, Донбасс, считай, уже не немецкий. Не все, однако, потеряно, и не так уж страшен черт, как его малюют. Да, брожение в генеральских верхах. Да, тыл разваливается. Армия терпит поражение за поражением. Но, как это ни странно звучит, немецкая армия только сейчас обучается войне, только сейчас в ожесточении боев рождается истинная немецкая армия, потому что до сих пор она побеждала не напрягаясь, преувеличенно веря в изначальную слабость русских. Не было у немцев равного им противника. А сейчас он появился — русские, причем сражающиеся в одинаковых с ними погодных условиях, не просто русские, а иная, но тоже арийская раса, — и расы эти когда-нибудь станут владыками мира. Ни дезертирства, ни массовой сдачи немцев в плен не замечается (Сталинград не в счет, там своеволие Паулюса), и хотя линия фронта неумолимо отодвигается на запад, сопротивление крепнет.

Как ни грустны эти тихие беседы в бильярдной, в них надежда, что верно продуманный план спасения будет удачным. С сыном, которого могут забрить, не пришлось поговорить по-мужски, юноша, к счастью или несчастью, на четверть русский, и в душе его — что?

И ради сына, красивого русско-немецкого мальчика, и решено было: убийство Вислени выгодно ему, майору немецкой военной разведки Виктору Скаруте! Вислени должен быть умерщвлен!

К чему, наверное, давно склонились русские, партизаны получили еще месяц назад приказ: убить! Визит Вислени заставляет городскую госбезопасность общаться со Скарутой, его оповестили уже об отказе всех трех партизанских отрядов готовить покушение на Вислени, отказ, направленный Москве и перехваченный, мотивировался сложностью акции и теми последствиями, которые крайне невыгодны отрядам. Но вряд ли Москва вняла доводам слабо контролируемых ею партизан, засечена работа рации из города, чего, по донесениям внедренной в отряды агентуры, быть не должно. В город, следовательно, прибыл специально нацеленный на Вислени человек. Рация, кстати, больше в эфир не выходила, специалисты говорят о неисправности ее, батареи ли подсырели, поломка ли, но предполагаемый убийца Вислени лишен сейчас связи с Москвой. Партизаны держать рацию в городе не станут, но и агенту нет нужды впутывать их в свои дела...

Ранним утром 7 сентября Скаруту разбудил телефон, и вечером того же дня он был в Фурчанах.

14

"Дорогой мой мальчик! — читал Скарута. — Уже десятый год я лью слезы по тебе и десятый год, как границы разделяют нас, те самые линии, которые должны мирить людей, а на деле заставляют их враждовать. Добрые люди сказали мне, где ты сейчас находишься, и я в большом волнении: что потянуло тебя туда, откуда всегда шла беда. Но, помнится, ты не мог еще маленьким усидеть дома и бегал на Аллеи за синяками и шишками на непутевую голову. Мы все сделали, чтоб вырастить из тебя магистра философии, но ты весь в деда, который мыкался между Парижем и Иркутском, и его-то ты, кажется, уже превзошел в глупостях. Дались тебе эти республиканцы за Пиренейскими горами, неужто весь мир сошел с ума. Прости, я брюзжу по привычке, да мне только это и осталось. Я давно бы умерла, если б не вера, что ты объявишься и повидаешься со мною до того, как пишущая эти строчки племянница твоя Агнеша приведет ко мне ксендза. Ослабли не только глаза мои и руки, но и ноги, я давно уже в доме, где ты был однажды и где ты, непоседа, разбил фарфоровую чашку Эльжбеты. Тот, старый дом в Варшаве покинут, душа не выдержала, я ведь, помнишь, работала в Народовой библиотеке, которой стали возвращать украденные злодеем Суворовым богатства Залусского, бесценные книги, рукописи и гравюры, но, без сомнения, лучшая часть осталась там, в России, и я боюсь, что библиотека разделила судьбу тысяч поляков, чьи кости гниют в Сибири. Я вот о чем подумала тогда: каждый поляк — это говорящая рукопись, внезапно ожившая гравюра, и все поляки, рассеянные по злому белому свету, несут в себе тысячи библиотек, и ты, мой мальчик, вся Польша, которая да не сгинет, и поэтому выживи, умоляю тебя, с помощью Всевышнего, а еще лучше — вспомни, что я жду тебя и ты должен еще хоть раз увидеть меня. Твоя забытая тобою сестра, которая ждет весточки от тебя, и не только я. Ждут ее и те, с которыми ты покинул Польшу ради счастья других людей: и Янек, и Сигизмунд, и даже эта всегда с глупым обожанием смотревшая на тебя Зося. Не знаю, зачем ты им понадобился, но чует мое сердце — не к добру они тебя зовут, а к тому, что было с тобой в далеких краях. Твоя Барбара".

Разбросанный, с корявинкой почерк женщины не старше тридцати, бумага плотная; старуха, уходя из Народовой библиотеки, взяла на память стопку ее, на такой бумаге в бывшей Речи Посполитой писали всемилостивейшие прошения. Нешифрованное письмо. Предназначено оно, конечно, "дорогому мальчику", но смысл имеет двоякий или даже троякий. Бывшую архивистку мало кто поймет, ибо только немногие знают о судьбе библиотеки Залусских, сваленной (240 тысяч томов!) на возы генералиссимусом графом Рымникским Александром Васильевичем Суворовым (портрет его, кисти Шамиссо, висел в усадьбе Ивана Петровича Скаруты) и отправленной в Ригу. Само письмо носит контрольно-проверочный характер, указанные в нем имена — подлинные, с равной вероятностью можно предположить, что написано оно либо русскими, либо варшавской полицией, но кому адресовано — загадка. Откуда здесь поляк? В этом городе? Перед самой войной из приграничных областей большевики выслали евреев, схватили и прочие подозрительные элементы, поляков-то как раз к ним не отнесешь, после очередного — и, надо думать, не последнего — раздела Польши у многих поляков душа повернулась к москалям, и то, что все-таки их погнали в Сибирь, — знак добрый, в русский характер после бесчинства ляхов при Гришке Отрепьеве вошла растянутая на долгие века ненависть к ним.

С изнаночкой письмо, неспроста по-польски написанное, с хорошо выверенным текстом. Попадет в руки госбезопасности — и Варшаве предстоит возня с этими янеками и зосями, барбарами и эльжбетами, на что и рассчитывают те, кто письмо надиктовал, а в нем, как в большевистском чемодане с "Искрою", еще одно дно, если не два.

Близился рассвет, надо покидать деревню, а Скарута в избе старосты все сидел и все вчитывался в слезные мольбы архивистки. На столе — керосиновая лампа. Как майор ни вглядывался в текст — изъяна не находил, письмо, без сомнения, подлинное. Но если текст не зашифрован, то тайнопись возможна, причем самыми примитивными средствами, агенту наплевать на архивистку, он, это более чем вероятно, ищет связи с партизанами, а там в лесу — не химическая лаборатория. Тайнопись — то есть марганцовка, молоко, таблетка аспирина в стакане воды, лимонный сок, слюна, еще нечто подобное. Агент мог в абсолютно реальный текст втиснуть шифровку — подбросить, как кукушка, свое яйцо в чужое гнездо.

Скарута поднес письмо к лампе — и четкие русские слова стали постепенно проступать между польскими строчками.

Он прочитал и запомнил. Не было ни времени, ни возможности записать незашифрованный текст — стекло лампы источало такое тепло, что оно могло ожелтить бумагу. Да и нужда-то невеликая, не предъявлять же госбезопасности донесение советского агента, который вдруг засомневался в нужности убийства Вислени; агент стращал Москву: страшные кары обрушатся на город, как только приказ будет выполнен, немцы расправятся с мирным населением, погибнут сотни людей, да и вероятность убийства Вислени — крохотная; охрана, судя по Риге и Минску, плотная, приблизиться к Вислени не даст никому; обнаружилось к тому же, — нагнетал страхи большевистский шпион, — одно тревожное обстоятельство, в связи с чем надо срочно сообщить ему установочные данные на человека, который до войны работал в берлинском торговом представительстве, находился под следствием, в августе 1939 года был шофером автоколонны № 5 Метростроя и сбежал из Москвы, несмотря на подписку о невыезде. Агент напоминал о том, что его ждут очень важные дела в Германии и неразумно поэтому отвлекать его от них, но — по тону послания — было ясно, что в здравомыслие Москвы агент не очень-то верил, совсем не верил, если уж быть точным, потому и просил он партизан о сущем пустяке — устроить небольшой пожарчик в городе, совершить какую-нибудь громкую акцию. И еще одну просьбу изложил агент — просил партизан оказать ему лично маленькую услугу. А именно: обеспечить сохранность товарного поезда, который завтра покинет Минск и через Брест направится в Варшаву.

Разъяренный Скарута стремительно встал, едва не опрокинув лампу. Никакого небольшого пожарчика в городе! Никакой громкой акции! Вислени должен быть убит! А смысл пожарчика такой: показать охране Вислени, что в городе неспокойно, что покушение возможно, — и пусть Вислени не рвется сюда, если ему дорога жизнь.

Пометавшись по избе, Скарута сел, еще раз продумал русский текст. Немного успокоился. Напрасно взывает к благоразумию агент, партизаны не осмелятся поправлять Москву, а если отряд и поддержит агента, то возымеет это обратное действие. Неужто агент забыл о долге коммуниста? ВКП(б) по жестокости ничуть не уступает НСДАП, если не превосходит. Как миленький шлепнет упирающийся славянин Фридриха Вислени, а не удастся — так дело докончит правоверный немец из НСДАП, и кто славянин — известно: Клемм! Только он мог быть в Риге, и в Минске, только он занят торговыми и транспортными делишками с жуликом Бахольцем. Трус, мерзавец, подлец! Настоящий агент плюет на последствия совершаемого им. Выполнение приказа — обязательно, и никакие отговорки не помогут, не убьешь ты — укокошат тебя, свои же. Придется тебе, товарищ Клемм, выполнить задание партии и правительства!

Была мысль: письмо — уничтожить! Но нельзя обрывать канал контролируемой связи, нельзя и трогать девицу, что приходила к старосте. И, самое главное, ответное послание из леса более чем необходимо. Агент встретил в городе то ли предполагаемого сообщника, то ли человека, способного разоблачить его. Что, кстати, это такое: автоколонна? Гараж? Автобаза? Как ни вчитывайся в московские газеты, совдеповские термины поражают бессмыслицей. У кого узнать? У этого вытащенного из лагеря придурка Пошибайло? Портной он очень хороший, а это значит, что клиентура его не ограничивалась деревней Базино Бутурлиновского района, в каком-нибудь промышленном городе да проживала эта русская свинья!

Разбуженный портной сонно щурился на ярко горевшую лампу. Услужливо поклонился Скаруте. Об автоколонне выразился так: это и гараж и автомашины в нем, принадлежащие какому-либо предприятию, автомашины, однако же, могут на время отдаваться по разнарядке на стройку.

— Пошибайло, ты попал в нехорошую историю. Очень нехорошую. На твоем месте я бы попросился обратно в лагерь. Ты хочешь в лагерь? Письмо положи сам знаешь куда. Кто возьмет его — меня не интересует. И не пытайся сам что-либо узнать. Тебя принимают за сообщника партизан, и спасти тебя может только выполнение моих приказов. Ступай.

15

Капитан Рудольф Рикке обнял мать, сходил с ней на могилу отца, постоял у ратуши, где 23 года назад родители записали его появление на этот свет, представился коменданту города, который отправил его в окружной лазарет. Там, в Бад-Тёльце, Рудольф с одного взгляда определил тех, кто прикидывался больным или недолеченным, потребовал срочного медицинского обследования, переливания крови, и трое суток спустя врачи, признав его годным к фронту, дали направление в запасной полк, где капитан Рикке мог передать новобранцам и резервистам кое-что из своего богатого боевого опыта.

Овеянный славой 712-й полк возрождался здесь, в казармах, знамя его не покидало штаба. Портрет самого Рикке висел там же, адъютант командира корпуса сказал Рудольфу, что из выпуска мюнхенского пехотного училища он единственный, за год ставший капитаном. Остальные либо старшие лейтенанты, либо...

Портретом своим Рикке полюбовался, отметил отсутствие двух медалей, хотел было возмутиться, но взгляд его упал на еще одного героя-баварца, и он не мог не расхохотаться. Карл-Якоб Копецки, фельдфебель, схваченный русскими, подвергнутый пыткам на костре, но так и не выдавший расположение огневых точек батальона. Уж Рикке-то знал, от каких пыток скончался Копецки. Солдаты, отведенные в тыл, отоспались в деревне и с великой скуки начали соревноваться, а видом спорта было избрано нечто, чего ни в одном справочнике не найдешь. Сероводород, выделяемый человеком вместе с кишечными газами, легко воспламеним, и если в момент выхода газов поднести к анусу горящую спичку, то наружу как бы вырвется хвост пламени. Вот солдаты и спорили, у кого этот хвост длиннее, и то ли Копецки оброс мягкой шерстью от бедер до шеи, то ли по какой иной причине, но от поднесенной к заднице спички — вспыхнул и скончался в муках. Когда командир батальона узнал, чем забавлялась рота, он всю ее бросил под пулеметный огонь русских, а Копецки пришлось записывать в герои.

На другие сутки Рудольфа вызвал начальник штаба корпуса и заорал:

— Капитан Рикке! Я советую вам прикусить язык и не заниматься пораженческими разговорами!

Рикке отчетливо разъяснил, что его пораженческие разговоры — всего-навсего громкое возмущение царящими в резервном полку порядками, ведь тыл обязан учитывать опыт кровопролитных сражений с большевиками. Новобранцы почему-то живут в хорошо оборудованных палатках, будто так оно и будет на фронте. Ранцы старого образца, сапоги неизвестного происхождения, за раструбы их не сунешь гранату, нового порошка от вшей нет, строевые песни почему-то заунывные, и когда была сделана попытка научить молодых солдат "Держитесь крепче в гуще боя", то никто слов не знал. Еще возмутительнее то, что молодым солдатам внушается: вот-вот русские побегут. В 1940 году поступал он в училище, с них шкуру за шкурой спускали, у них сил не было, добравшись до казармы, раздеться, а здесь...

Полковник сник, сел и указал капитану Рикке на кресло.

— Вы правы, — согласился он. — Но если мы представим им реальную картину того, что происходит на переднем крае, то песен вообще не услышим. Попадут на фронт — образумятся... Вот что, Рикке, у вас ведь отпуск не кончился? Так послужите еще два дня и отдыхайте до, — полковник глянул в папку, — до двадцать первого сентября. Вы наша гордость, надеюсь встретить майора Рикке через год.

В спальном вагоне Рудольф добрался до Берлина и поспешил на варшавский поезд. В его чемодане лежали, завернутые в кальсоны, две толовые шашки и пенал с детонаторами. Попали эти взрывчатые вещества в руки Рудольфа по странному стечению обстоятельств. В штабе корпуса ему отвели комнатку, ключ от нее выдавался дежурным офицером по штабу каждое утро, но поскольку все в штабе знакомы, то ключ брали сами, снимая его с доски, иногда расписываясь в журнале, иногда оставляя эту процедуру на вечер. Начальник же склада боепитания, майор из тех, кого фронтовики величали тыловым жеребцом, настолько опротивел Рикке, что он решил примерно наказать его: снял утром и свой ключ и ключ от склада. Думал, что часа через полтора всегда ездивший в город по каким-то делам майор вернется, спохватится — и тогда капитан Рудольф Рикке, заслуженный фронтовик, пропахший дымом сражений, всем продемонстрирует и ключ, и абсолютный развал дисциплины. Но майор куда-то запропастился. Тогда решив его наказать основательнее, Рикке просто открыл неопечатанный склад и сунул себе в портфель шашки и детонаторы. Наступил, однако, вечер, портфель продолжал лежать на столе Рудольфа, которому уже запретили развращать солдат фронтовыми историями, и портфель следовало показать начальнику штаба, чтоб тот принял немедленные меры, а не учить солдат пяти шагам марша при виде офицера и трем после. Того, однако, на месте не оказалось, пришлось унести взрывчатку домой. Назавтра же майор, на складе побывав, никакого удивления или возмущения не выказал, рапорт не написал и вообще то ли делал вид, что ничего не пропало, то ли так запустил отчетность, что сам уже не знал, что у него есть, а чего нет. А день был последним, Рудольф, не прощаясь, покинул штаб, обнял мать и поехал на восток. Сутки оставались до штаба корпуса, когда Рикке сдернул чемодан с верхней полки и сошел с поезда — в надежде встретить того капитана, который угадал его судьбу. Не может того быть, чтоб Клемм и сейчас не дал верного совета! В ушах Рикке еще звучала угроза адвоката — да, да, обожравшийся юрист намекал что-то о Витцлебене, и отвратить беду может только капитан Юрген Клемм, у которого обширные связи в генералитете.

Обойдя все гостиницы и ни в одной из них не найдя Клемма, Рикке решил на извозчике объехать город. Ему повезло: у самой городской управы он увидел верного друга и советчика. Текст взят с http://www.lit-bit.narod.ru/


-2-

[1][2][3]


Внимание!!! При перепечатки информации ссылка на данный сайт обязательна!
Библиотека электронных книг - Книжка ©2009
Hosted by uCoz