Библиотека электронных книг - Книжка
Главное меню

Статистика


Rambler's Top100


       Добавить в закладки
[1][2][3][4][5][6][7][8]

-6-

Вскоре, однако, обнаружилось, что сортир как раз на том же, втором, этаже. Или они желудком маялись?

Прислуга давно разбежалась. Под конвоем привели из деревни несколько ахающих крестьянок, я заставил их выгрести экскременты артиллеристов, которые заодно умудрились часть библиотеки сжечь. Что делать с домом на Ляйпцигерштрассе — было нам известно, первым пунктом программы вписано было поголовное изнасилование, и поскольку это меня несколько шокировало, Алеша нашел мудрые сочинения, которые оправдывали газон перед домом и полуголых женщин, готовых отдаться; они лежат на траве, задрав ноги, и хором исполняют «Хорст Вессель» в ожидании своей очереди. Все первоисточники свидетельствовали: «Победителю принадлежит трофей!», повелось это с Древней Греции. Законное солдатское право насиловать культивировалось в Риме, в Столетней войне, при королях Эдуардах и Георге. Веселое оживление Алеши вызвали относящиеся к 1917 году строчки Арнольда Тойнби: «От Льежа до Лувэна немцы прорезали коридор террора. Дома были сожжены дотла, деревни разграблены, гражданское население заколото штыками, женщины изнасилованы».

— Так и надо! Так и будет! Коллективное сознательно-бессознательное Я!

Теперь, когда можно было в библиотеке не затыкать нос, я нашел и прочитал не попавшее в школьные программы сочинение о молодом Вертере, что возбудило много интересных мыслей. Разве не сближены любовь и смерть? Разве тот самый половой акт, повелеваемый неземными силами, не есть подобие смерти?

Неспроста он для меня при первом же применении подобен был падению вниз, без парашюта. В той же библиотеке я нашел более точное подтверждение этой теории. Некий ученый (фамилию забыл) подвел итог многовековых наблюдений за некоторыми существами и установил: они погибают после того, как дали жизнь потомству. А то, что мужчина и женщина после полового акта все-таки продолжают жить, так это подлая проделка Природы. Но — Гёте. Я ведь напоролся на фолиант, посвященный ему, и узнал, к великому удивлению, о существовании города Вецлара на Лане, о приезде туда сто семьдесят три года назад молодого Иоганна Вольфганга, лиценциата права, падкого на женщин и склонного преувеличивать их достоинства. Здесь он познакомился с Шарлоттой Буфф и Иоганном Кристианом Кёстнером, который отличался не падкостью, а добропорядочностью. Мутный роман с Шарлоттой, мельтешение жениха и нравы города вылились в написание произведения, известного как «Страдания молодого Вертера».

Примерно так повествовал фолиант. А ведь я ранее думал, что «страдания молодого Вертера» — это что-то вроде немецкой прибаутки.

Хорошо жилось, дважды приезжал Круглов, вносил спокойствие в душу чем-то страдающего Калтыгина. Рояль был, аккордеон, почему-то не уворованный. Я музицировал, вместе с Алешей строя планы мести городу Берлину, кольцо вокруг которого уже сомкнулось. Два фронта, 4-й Белорусский и 1-й Украинский, пробивали нам с Алешей дорогу на Ляйпцигерштрассе.

Чем ближе становился момент краха Великой Германии, тем в большую неразбериху впадали штабы победителей. По телефону никого не найти, по дорогам не проехать, везде указатели — на Берлин! Однако куда какая дорога идет — ни словечка. Бомбить вроде бы некого, а в небе — самолетов рои. В восточную часть Германии хлынули несметные орды. От скрежета танков ломило голову. Имение мы покинули, передав его кругловским ребятам. Мы стали вольными стрелками, птицами без гнезда. Кругом свои, русские, родная армия, а нам казалось: мы лишние, бесприютные. Калтыгин к тому же — это было для нас удивительно — постарел, голова его от темени к затылку поседела, чуб не казался уже лихим, брови стали резко выделяться кустистостью и шириною, щеки впали, лицо осунулось, дух, конечно, был сломлен. Калтыгин без баб вообще впадал в уныние, и когда мелькнул в потоке машин «форд» со знакомой буфетчицей, торопливо простился с нами, что-то крикнув издали, и был таков. Все возвращались на родину, и не с пустыми руками, были и такие, что катили на легковушках, многие толкали перед собою тележки с приобретенным скарбом. (Григорий Иванович сплюнул бы: «Кулачье — оно и есть кулачье! Нет бы скорей за мирный труд...»)

Алеша приходил во все большее возбуждение: Ляйпцигерштрассе близилась. Мы отобрали замызганный драндулет у вдребезги веселых и пьяных солдат, в разбитом немецком штабном автобусе нашли приемник и не слезали с Москвы, в Берлин решили въезжать со стороны Потсдама, местность была Алеше хорошо знакомой, ночь провели на оставленной в панике вилле близ Ванзее. Такого количества войск свет еще, наверное, не видывал, обленившиеся солдаты ни строем, ни кучками ходить не желали, цеплялись к «студебеккерам», залезали на танки, садились на передки артиллерийских установок. До мира оставалась неделя, может, чуть больше, все ждали дня и часа победы и боялись почему-то этого дня победы, никому не представлялся мир без войны.

Узнали: над рейхстагом красное знамя, с него начинался отсчет тех трех суток, что даются победителям, то есть мне и Алеше, на разгромление и разграбление города.

Зачитали приказ коменданта Берлина о капитуляции. Наступало время, когда стрелять немцам запрещалось, только мы имели право убивать. В последний раз такую вольность дал войскам Суворов, и повторить подвиги доблестных русских войск доверено было нам, Алеша подробно разъяснил, что надо делать и как. Почти четыре года вели мы волнующую дискуссию на тему «Почему только три дня выделяется на разграбление захваченного города?». Расспрашивали знающих людей, копались в библиотеке имения и пришли к интереснейшим выводам. Три дня — достаточное время, чтобы ворвавшиеся в осажденный город мужчины-завоеватели покрыли всех женщин, создавая новое поколение. Трое суток — минимальный срок для грабежа, ибо до всего спрятанного завоеватели не доберутся, нельзя же одновременно насиловать и шарить по сусекам. За тот же срок озверевшие воины повредить гибельно выдающиеся архитектурные сооружения просто не смогут, силенок не хватит, красноармейцы, наконец, не варвары, захваченный город будет ими осваиваться. Некогда (в 1760 году, кажется) на Берлин наложили контрибуцию в полтора миллиона талеров, разрушили арсенал да монетный двор — что ж, по тем временам внушительно.

На последний штурм двинулись ранним утром 2 мая, путеводитель нам не требовался, я уже изучил город по карте, Алеша же помнил его. По пути несколько раз входили в дома, и Алеша звонил по ему известным телефонам, спрашивал то угодливо, то с бранью, как ведут себя русские. Как-то ему ответили: русские ворвались в квартиру и повалились спать, что делать? Не будить, ответил Алеша.

Подобие тишины воцарилось над Берлином. На улицах вповалку лежали солдаты, но не убитые, солдаты чересчур утомились. У вокзала Фридрихштрассе сделали короткий отдых. Перекусили. За два квартала до поворота на Ляйпцигерштрассе пустили контрольные очереди из автоматов и вскрыли ящик с гранатами.

Наверное, вид бредущих колонн с пленными придавал победителям чувство опустошенности. У некоторых домов выстраивались жители, ожидая приказаний нового начальства; я перехватил автомат, к которому потянулся Алеша, чтоб пустить очередь по мирному населению, которому кое-где уже нашли применение: разбирались руины, кирпичик прикладывался к кирпичику, плавно двигаясь из рук в руки...

У Министерства авиации — Ляйпцигерштрассе, дом 7 — долго стояли и смотрели: до дома 10 — сотня метров. Там пыталась спастись от гестапо совслужащая Бобрикова Анна Тимофеевна, которую с нетерпением ждали на Лубянке тоже; приют нашла было у оперной певицы, но та немедленно позвонила в местное отделение; да и все сорок две квартиры дружно подняли телефонные трубки.

Машина шла рывками, дорогу перегородило дерево, рухнувшее на середину, при попытке преодолеть его мотор заглох. Но и цель была перед глазами, пятиэтажный серый дом, все окна целы, кое-где свисали белые простыни, доказывая, что живые и послушные в доме есть. Подъезд закрыт. «Прикрой на всякий случай», — шепнул Алеша и веером пустил очередь по окнам, потом долбанул по двери сапогом.

Появилась дородная баба, рукава кофты закатаны до локтя, ни автомат, ни граната ее не испугали, что могло привести Алешу в полное бешенство, уж его-то я знал. «Где блокфюрер?!» — заорал он. Мужеподобная баба, похожая на эсэсовца с карикатур Кукрыниксов, не без гордости призналась, что именно она является уполномоченной партии по дому и кварталу. Алеша приказал ей выстроить всех женщин перед подъездом, предстоит экзекуция, всех по очереди изнасилуют.

Блокфюрерин пошла за женщинами, высказав готовность исполнять все приказания и надменно предложив акты насилования перенести под крышу, то есть в квартиры. Но Алеша уперся: именно перед домом, на виду у всех! Ритуал изнасилования, пояснил он, разработан до нас, чуть ли не в Пунических войнах, и еще до отъема нажитого добра и извлечения ценностей из тайников и схронов надо явно, зримо показать всему дому (и городу тоже!), что Берлину уже не восстать из руин, что мужчины будут уведены на сельхозработы, а женщины лягут под русских и, если останутся живыми, понесут в себе семя ликующих освободителей. Трое суток, уверил немку Алеша, будет длиться тотальное изнасилование, трое — ибо это тот срок, который в состоянии выдержать настоящий мужчина, хапая и цапая, пристреливая мешающих ему обывателей и насилуя детей и женщин. «Зачем детей?» — изумилась блокфюрерин. И Алеша — на губах его уже вскипала желтая пена — выкрикнул: «Чтоб привыкали! Ни один немец уже к ним не прикоснется! Только мы!»

Восемь женщин вывела на заклание блокфюрерин, одна из них не успела освободить волосы от каких-то приспособлений для прически. Всем было лет по сорок — сорок пять, что привело Алешу в бешенство:

— Кого ты нам подсунула? Разве они в состоянии дать начало немецко-русской расе? Они рожать не могут! Это же старухи! Они еще при Бисмарке на Александерплац фланировали!

У дома остановилась машина, три офицера спрашивали, что здесь происходит. «Вершу суд народов!» — огрызнулся Алеша, и машина удовлетворенно покатила дальше.

В бесстрашии блокфюрерин не откажешь, она храбро заявила, что иных у нее нет, что молодые все в гитлерюгенде, а кого забрали в фольксштурм, да и вообще вся молодежь либо полегла под гусеницами танков, либо уже в плену. Но сама она согласна стать прародительницей новой расы, если русский предъявит ей партийный билет, то есть докажет, что он — коммунист. Наконец, сказала она, ею окончен юридический факультет, и она уверена, что акт о капитуляции Берлина означает запрет на самовольные действия войск.

Нахальство слетело с нее мгновенно, когда Алеша заорал:

— А где дочери твои? Где Кристель и Лизхен? Час назад они были дома!

Блокфюрерин рухнула на колени, взывая к милости, но дочки уже выпорхнули из подъезда, стеная и плача, тощие, коротковолосые, лет по шестнадцать каждой, в домашних платьицах. Упали рядом с матерью, приняли ее позу, но безжалостный Алеша нанес последний удар:

— Ключи от седьмой квартиры гони, старая блядь! Там будем мы рассчитываться с национал-социализмом! Или ты не узнаешь меня?

— Узнаю, волчонок, — поднялась блокфюрерин. — Но ключей у меня нет!

Пришла моя очередь убеждать. Пуля срезала сережку дочери по правую руку твердокаменной мамаши, челка второй взвихрилась другой пулей. Мамаша капитулировала и пошла за ключами, Кристель и Лизхен растирали коленки. Восемь женщин ожидали своей участи, образовав очередь на совокупления.

Эта седьмая квартира (на третьем этаже) открылась бы с одного выстрела в замок, но Алеша в Германии стал немножко мещанином, временами даже ровнял ногти и, прежде чем пристрелить кого-либо, извиняющимся тоном сетовал на тяготы войны. Человек все-таки проживал когда-то в Берлине, частенько бывал в седьмой квартире у оперной дамы, мать его втихую прирабатывала приходящей служанкой и брала его с собой.

— Вот я и вернулся в детство, — сказал виновато Алеша, войдя в квартиру, пахнувшую на нас густым запахом вещей, имевших общее название — Запад.

— А ты проваливай! — скомандовал он блокфюрерин. — Дочерей оставь, ничего с ними не случится, в Германии мы еще никого не насиловали, то есть триппера у нас нет. Ступай! Никого из русских в дом не пускай, будут ломиться — ссылайся на нас... И сирени нам принеси, никогда не видел в Берлине столько сирени.

34

Начало крушения Берлинской стены. — Пляски народов СССР в квартире № 7. — Блокфюрерин получает драгоценности

Стыд гложет меня, когда вспоминаются эти милые, добрые германские девочки — Кристель и Луиза, — германские, а не немецкие, разница все-таки есть, и немалая. Они пылко полюбили нас, потому что не отделяли будущее Германии от СССР.

Конечно, военное лихолетье лишило их девственности, но они страстно уверяли нас, что все предыдущие мужчины — не случайность, не нравственная оплошность их, а духовное поражение, Сталинград, от которого можно оправиться только в плену, в Сибири, на лоне беспощадной русской тайги и бескрайней русской степи, и тайга вместе со степью — это мы, которым они будут верны до гроба. Не лишне добавить, что обе родили мальчиков, произошло это на исходе января следующего года, о чем я узнал много лет спустя.

Ну, одна из них (называть не буду) стала великой драматической актрисой, от второго брака имеет двух дочерей, которым ни слова не сказано о путешествии по бескрайним степям, о скрипучих снегах сибирской тайги. Сестра же ее обстоятельно и придирчиво выбрала мужа и стала тем, кого в России называют клухою, хотя очень, очень недурно пела, так мне казалось, на всю квартиру, а ведь в Берлинской опере была всего-то, как и сестра, хористкой, после зимы 1943-го увеселительные заведения Геббельс поприжал, но на оперу, кажется, запрет не распространялся, хористок тем не менее мобилизовали на трудовой фронт, в доказательство чего они предъявили свои руки, с порезами и вздутиями. Оперную диву они ненавидели, месть норовили удовлетворять диковинными способами, спать с нами хотели только на кровати, такой широкой, что на ней уместился бы весь кордебалет. Шесть комнат, одна из них библиотечная, рояль, много нот, партитуры опер в сафьяновых переплетах, Гендель, Бах, Малер, восемнадцатый век отложился пылью на некоторых фолиантах, я чихал, это значило, что век двадцатый отзывается на ветхость веков минувших. За несколько дней Кристель и Луиза одолели дурь сентиментальных немочек прошлых столетий и ворвались в 1945 год необузданными в страсти женщинами. Несмотря на угрозы матери, а может быть, и с ее разрешения, они эту квартиру навещали уже не раз, знали, что где прячется; оперная дама, первое меццо-сопрано Германии, убралась из Берлина еще в феврале, бежала в панике; мы в вещмешках притаранили с собой консервы и бутылки, оказалось же — отнюдь не в потаенных местах квартиры нашлись вина, консервы не американские, а голландские и французские. (Алеша негодовал: «Голодали, мать их... Карточная система! Да тут на третью мировую хватит!») Я еще в Польше приучил организм сопротивляться алкоголю, употреблял, воспитывая вкус, тонкие напитки, Алеша не знал меры ни в чем, тут же приложился к запасам сбежавшей меццо-сопрано, пил херес из горлышка, сестрички следовали его примеру, очень забавно было смотреть на них, тем более что у обеих обнаружилась тяга к обнажению себя, голышом ходили по комнатам, маршируя (сказывалось все-таки военное воспитание, в Союзе немецких девушек приучали не только супы готовить). Ружейные приемы отрабатывали, вместо винтовок — «шмайссеры». Еще одной забавой стали офорты на стенах, хористки принялись колотить их прикладами, что восхитило Алешу: «Нет, вы не немки! Немки на такое не способны!» Сестрички подтвердили: да, у них сильная примесь венгерской крови — для чего задрали ноги, у венгерок, мол, кое-что не так, как у всех. Мы хохотали по-поросячьи. Мы их жалели. Они так оголодали, что я однажды нашел под подушкой припрятанные Кристель две банки тушенки.

Нет, стыдиться не буду: да, День Победы был нами встречен здесь! Как и все в Берлине (и не только в Берлине!), мы палили из автоматов в воздух, ликуя и плача.

Счастливые часы, благодатное время! Давшее мне, выражаясь высокопарно, дорогу в жизнь, потому что кроме любви я занимался все дни эти музыкой. Великолепного звучания рояль, две прекрасные радиолы, набор пластинок, незнакомые имена англо-американцев (Рэй Нобл, Эдди Пибоди), я услышал оркестры Криша и Джеральдо, и если прибавить известные по Польше немецкие фокстроты (некоторые были украдены Утесовым), если присовокупить Кристель, обученную бегло работать на рояле, то можно смело заявить: за неделю я прошел курсы хорошей музыкальной подготовки, а когда однажды моя учительница заиграла в незнакомой мне фа-диез-мажорной тональности, я заплакал от предчувствия то ли всеобъемлющего счастья, то ли сокрушительной беды. Что-то открывалось мне, какие-то цвета различать я стал. Оставаясь верным своей «Кантулии», я не мог не попробовать «Вельтмайстер» и «Скандалли», когда Кристель отлипала от меня. Дурная привычка обнаружилась у нее: ей нравилось в четыре руки исполнять со мной на рояле трудную пьесу, одновременно занимаясь любовью. Можете смеяться. Но мне кажется, что возрождение Германии началось с этой квартиры № 7 в доме на Ляйпцигерштрассе.

Однажды Алеша заскучал по простой армейской пище и погнал сестричек к ближайшей солдатской кухне, снабдив их грозно написанным приказом от имени районного коменданта. Девушки уже наоблачались во все платья обширного гардероба хозяйки, но осторожности ради пошли на улицу одетыми под беженок. Приказано было набрать еды столько, чтоб досталось и блокфюрерин, которой Алеша выдал уже справку о том, что она — активная участница антифашистского движения. Хлопнула дверь — и Алеша преобразился.

— Быстро! — скомандовал он. — Ищи! Должен быть тайник!

Что предстоит нечто волнующее — я догадывался. Алеша между жратвой, коньяком и сестричками искал хозяйку квартиры, по телефону, который — вот они, чудеса оккупации! — не соединял Веддинг с Панковым, но сообщал Берлин с Цюрихом и Стокгольмом. Хозяйка квартиры № 7 погибла, это разузнал Алеша, и с удвоенным старанием мы бросились искать тайник. Он мог быть там, где невозможно было заподозрить существование его, и после чуткого обхода всех комнат мы остановились на кухне, присмотрелись к мраморной столешнице с посудой, простукали ее, вскрыли.

Два несессера. В одном камешки, в другом — паспорта. Алешу интересовали только документы.

— Швейцарские, — оценил он. — И шведские. Чистенькие. Со штампом консульства. Без фотографий. Без визы. А ее нам поставить — что два пальца... Сиганем?

— Куда?

— Куда хочешь. Швеция, Швейцария. Сейчас открыты границы с Францией, Бельгией, Голландией. Бежим.

— Зачем?

Он говорил шепотом. Я почему-то тоже.

— Потому что нам уже житья не дадут. Я, кстати, в розыске. С 1938-го. Или даже раньше.

Я, расслабленный сытой житухой, выразил сомнение, в ответ услышав:

— Ты либо глупый, либо притворяешься... На трех московских хозяев работали, а они грызутся, сейчас начнут подсчитывать потери. Ты хоть задумывался, кого мы убирали? Ты что — забыл про танк, про Халязина? Он ведь живым объявится — и всем нам каюк.

— А Григорий Иванович? — как-то жалко вопросил я, и Алеша сплюнул. Выгреб из несессера камни и кольца.

— Пока мы с тобой гужевали здесь, в Москве победу отпраздновали. Сегодня одиннадцатое мая. Хорошенького помаленьку. Повеселились — и будя! Засрали дом, сперли что надо, хозяйских барышень раком поставили — теперь пора делать то, что было во всех помещичьих имениях в 1917 году. То есть поджигать и разбегаться. Не мешало бы и рояль с третьего этажа на улицу выбросить. Да ладно уж.

Восстановили на кухне былой беспорядок и спустились на первый этаж.

Блокфюрерин встретила нас поклоном. Драгоценности ссыпались в ее подставленные ладони.

— Замуж не выходи. Сосредоточься на дочках. Дай им образование, воспитывай внуков. И запомни: в дом ворвались русские варвары, разграбили все, кто они и что унесли с собой — тебе неизвестно. А фрау Копецки из 7-й квартиры сюда уже не вернется. И вот что. Поговаривают о зонах оккупации. У тебя ведь сестра в Гамбурге, да? Уноси детей и ноги свои туда, и побыстрее, пока кордоны не выставлены. Камушки девочки на себе спрячут, они знают где... Прощай.

Блокфюрерин простилась с нами по-царски: открыла гараж и дала ключи от двух «опелей».

Мы разъехались. У Алеши свои дела, у меня — свои. Встретиться решили в пригороде, около Ванзее, 28 мая.

35

Визит к Вилли. — Еще один лишний человек

Напоминаю, еще при Вилли мы с Алешей стали старшими лейтенантами, а для пресловутых оперативных целей нам выдали новое обмундирование, то есть белье, бриджи, гимнастерку, погоны с тремя звездочками, фуражку, ремень и — завидуйте! завидуйте! — хромовые сапоги. Все подбиралось по росту, я уже дотянулся до 173 сантиметров, весил 61 килограмм, два ордена вручили — «Красной Звезды» и «Отечественной войны» 2-й степени и по четыре медали (без наградных удостоверений), — все та же дешевая конспирация, оформление гибели Халязина от рук советских офицеров.

Мне было почему-то грустно. Солнце в дымке, сам вид развалин связывался какими-то законами восприятия с грохотом артиллерийских залпов, с уханьем танковых пушек. Но вокруг была не тишина, а отсутствие громких звуков, люди двигались как-то замедленно. Никто не смотрел на мои звякающие медали и два привинченных ордена. Уже назначили коменданта города, приказ его расклеивался, читать я не хотел. Было, повторяю, грустно, с окончанием войны я лишался чего-то, и, пересекая Берлин с северо-востока на юго-запад, я часто останавливался и рылся по карманам, что-то искал, и гадалось: где же потерял я или, быть может, оставил там, у Лукошина... — что потерял, что оставил? Мне все казалось, что пистолет мой неработающий, собран, что ли, неправильно — или боек притупился? пружина вот-вот лопнет? Гадкое ощущение неприкрепленности к чему-либо. Вот: победитель я или побежденный? Отвечая на этот вопрос, пристрелил трех ворон из любимого парабеллума.

Кратчайшим маршрутом к Вилли никак не удавалось попасть, приходилось спрашивать, что это за улица, потому что все таблички были сметены. Ко мне прицепилась то ли рано постаревшая, то ли молодящаяся женщина, очень хотевшая курить, пачка папирос привела ее в возбуждение, в слезы, мы разговорились, курить просил умирающий отец ее, я дал немного денег. Еще одну немку завлекли мои медали, эта смотрела тоскливо и задумчиво, оскорбилась, когда я не захотел идти к ней ( «Неужели я так стара, что...»); мои объяснения, очень лживые, встретила, однако, с пониманием и подарила пачку презервативов и адрес.

Шарлоттенбурга, к которому устремлялся, достиг только к вечеру. Дом Вилли стоял целехоньким. Можно подняться на второй этаж и потянуть шнур колокольчика, на что я имел право. Встреча — только после полного и окончательного разгрома — таков был наказ Вилли, и не через посредника!

В дом я вошел, трогать шнур не стал, поняв еще ранее, что Вилли нет, и оставил меловой знак: все в порядке, ресторан «Динамо», день и час те же.

Никто не переставлял часов на берлинское время, никто и часов не наблюдал, дни и ночи сливались, нескончаемой струей перетекая друг в друга; я не помню день, когда вышел из густой темноты и оказался за длинным шумным столом с бутылками, где орали что-то неразборчивое, но свое, потом запела девушка, младший сержант, голосочек тоненький, фальшивый. Я ушел. Я был, наверное, в парке. Иссеченные осколками деревья ночью казались неповрежденными, зеленеющими, пышными; миновав три квартала, я уткнулся в какую-то площадь, куда впадал бульвар, солдаты спали у машин и походных кухонь. Какая-то неволя гнала меня куда-то, меня лепило к сборищам людей, своих людей, в двухэтажном особняке, куда меня втащило, пили и плясали. Свои, все свои, но я начал корректировать себя, заслонялся фигурами людей. Потом исчез из особняка, через пять улиц наткнувшись на освещаемый изнутри «мерседес», где с каким-то офицером сидела Инна Гинзбург. Мы с ней так и не помирились, не могли подружиться: в 44-м наступление на нашем участке фронта шло так стремительно, что пленных надо было допрашивать горяченькими, сразу после боя, все ценное устаревало за те часы, пока его доставляли в штаб. Вот и образовались летучие отряды, переводчики свеженькими потрошили немцев, переводчиков не хватало, меня и прикрепили к такому отряду, и там-то Инна презрительно плюнула мне под ноги. А что обижаться-то: ураган войны смерчем закрутил нас в Ружегино, и мы попали в другую эпоху, перешагнули через какой-то барьер, нами же воздвигнутый.

Я не знал, что делать и кого бояться. Все были необозначенными врагами.

36

Великая Германия. — Истинный американец, тупой и незлобный

В мае 1945 года Германия впустила на постой миллионы вояк десятков национальностей. Землю Германии топтали новозеландские, американские, английские и французские ботинки, русские сапоги и босые ноги просто мужчин, женщин и детей. Со страхом и ожиданием смотрели немцы-хозяева на тех, кого надо было терпеть, пока незваные гости не утихомирятся, убедятся в невозможности уплотнения и начнут потихоньку уходить. За несколько месяцев этого 1945 года Европа пережила то, что происходило в течение десятилетий много веков назад: разные эпидемии, казни ведьм, нашествия орд с востока и запада, и я катил по этой взбаламученной стране, за бензин расплачиваясь банками тушенки да «Беломором», что подарили мне наши солдаты.

Однажды увидел, как около кафе из джипа деловито выбрались четыре солдата в белых шлемах, подошли к сидевшему за столиком посетителю, спросили что-то, ударили его по голове дубинкой и швырнули в машину. Все произошло быстро и точно, ребята были правильно обучены, сам я сидел в том же кафе за бутылкой воды и, наверное, видом своим выразил одобрение бравым парням, потому что сидевший неподалеку американец заговорил со мной, быстро перейдя с английского на немецкий. Он был в форме, куртка расстегнута, фуражка на затылке. Это был человек со странностями, он пепел сигареты сбрасывал в подставленную ладошку левой руки, чтоб сдуть потом. Он вообще, показалось мне, был ненормальным, потому что так объяснил причину ареста: человек, что сидел в пяти метрах от меня в цивильном костюме, диверсант, немецкий диверсант, один из тех, кто не арестован и не судим еще военным трибуналом Первой американской армии. На вопрос, в чем обвиняется только что схваченный диверсант и его сотоварищи, последовал развернутый ответ. Оказывается, в декабре прошлого года переодетые в американскую военную форму и хорошо знавшие английский язык немцы произвели массовые диверсии в тылу отступающей Первой армии.

— Ну и что? — был я сильно удивлен. — Что тут такого, за что надо отдавать под суд после войны? Люди воевали, что с них спрашивать.

— Они носили американскую военную форму. Они обманывали.

— И правильно делали. А как иначе воевать.

— Ты, кажется, чего-то недопонимаешь... Если ты немецкий военнослужащий, то находиться тебе, по-американски одетому, на территории, занятой нами, американцами, нельзя, это нарушение законов войны. И немцы это понимали. Когда трюк с переодеванием стал известен, они по радио приказали своим диверсантам вновь переодеться, теперь уже в свою, немецкую, форму. Этот, которого арестовали, остался в американской. Его и расстреляют. Уже сто пятьдесят человек расстреляли — за нарушение правил ведения войны.

— Минутку... Вы, кажется, шестого июня высадились в Нормандии... О высадке — предупредили немцев?

— Ты что — стебанутый?

— А почему немцы обязаны предупреждать, в какой форме они будут резать телефонные линии и взрывать мосты?

Больше говорить с этим психом я не желал, тем более что он стал мне внушать сущую ересь: на оккупированной территории гражданскому населению нельзя нападать на оккупантов, а самим оккупантам нельзя стрелять в мирное население. Идиот, сущий идиот. Тоже мне союзнички.

Ночевал я, самовольно заняв квартиру, уже зная о порядках: бывшие активисты НСДАП могли быть выселены из своих жилищ. Предупредил нашего коменданта, каждое утро приходила хозяйка квартиры, предлагала что-либо сделать, гимнастерку выгладить хотя бы. Как догадывался, то, что я проживал здесь, было для нее спасением, квартира попадала в особый фонд коменданта города, хозяйке полагалось что-то, паек, наверное. На площади я познакомился с одним майором, знатоком средневековой архитектуры. Он водил меня вокруг собора, показывая его с разных сторон, в некоторых точках обзора восторженно замирал, привставая на цыпочки.

— Нет, ты подумай, ты думай!.. Всякое культовое сооружение тянется к небу, шпиль вообще — это рука, что-то молящая у звезд, у солнца, у Луны, — если вглядеться, то найдешь разницу, наше православное христианство многое взяло у язычества, мы солнцепоклонники... Господи, господи, прелесть-то какая!..

Меня другое заботило: орган. Не было в этом соборе органа, то есть его вроде бы демонтировали, но органные басы звучали во мне, едва я приближался к собору. Уж не само ли пространство вибрировало, колыхая своды, и невидимые глазу трепетания стен складывались в звучание медно-трубных гортаней? У бокового входа в собор попы поставили плетеное кресло, о назначении его говорила табличка: «Посиди, отдохни, погрузись в мысли...» Так я однажды и сел, так однажды и погрузился, судьбу свою решая...

Это говорилось и об этом мечталось 27 мая 1945 года... Я особо отмечаю день этот, потому что с него началась моя эпопея, и что бы судьба ни вытворяла с мушкетерами, какие бы напасти ни сваливались на юнгу Джима Гокинса, то, что происходило в этот день и последующие дни, месяцы и годы, скорее напоминает странствия героев эпосов, и хочу предупредить читателя: нет, не ищите в дальнейшем ни лагерей, ни тюрем, ни злых козней следователей.

37

Арестовали. — Прощание с Алешей, который показался Лене Филатову кучкой дерьма

Убаюканный величием собора, я забыл о коменданте, да кто о нем и помнил, кроме разве немцев, которых нужда гнала к этому капитану с красными глазами непроспавшегося штабника. Да и он меня, ручаюсь, из головы выкинул, едва я доложил ему о себе. Окна занятой мною квартиры выходили в парк с застывшими в марше каштанами, туда бы с утречка податься, пробежаться по нему, броситься в реку, дважды переплыть ее. С того момента, как мы с Алешей покинули Ляйпцигерштрассе, и все дни, что разъезжал я по Германии, меня не оставляло гадкое ощущение сперва незавершенности чего-то, а затем вопиющей неправильности всего делаемого мною. Будто я помилован кем-то, выбрался на заминированную дорогу и потому еще жив и невредим, что суммой каких-то еще более глупых действий минеров все механизмы взрывателей испорчены. Я объехал половину Германии — и не смог бы в последовательности, нужной для отчета, перечислить города и людей, и в этой ненормальности крылась ошибка, способная подвести к гибельной черте, но что это за черта и почему я обязательно к ней подойду — нет, не знал, не гадал, но все же — предчувствовал, что ли.

И вот что... Помнил же о предостережениях Алеши, пытался свести их в некую систему по методу Чеха, но куда там, дорога манила, дорога влекла.

И нба тебе — комендант, капитан, фуражка с прямым козырьком.

Третьим вошел он в комнату, первым — Костенецкий, за ним Лукашин. Раз в неделю брился я, чаще не позволяло отсутствие того, что надлежало срезать бритвой в щегольском футляре. Пришли эти гости как раз тогда, когда я уже не только побрился, но и оплескал лицо — для форса, по глупости — какой-то пахучей жидкостью. Полотенцем обмахивался, сдувая с кожи лица щипание, и Костенецкий пресек мое желание как-то по-военному, что ли, встретить начальство. И повел чуднбую по странности речь о недопустимости проживания в домах членов нацистской партии. «Я предупреждал...» — начал было то ли объясняться, то ли оправдываться комендант и умолк после досадливого жеста Костенецкого, а продолжением жеста было приказание показать мне удостоверение личности, что я и сделал, и удостоверение перекочевало в карман Костенецкого. «Предвидятся исправления», — так сказано было. «Ага», — беспечно ответил я, успев заметить, что и пистолет, видимо, нуждается в исправлении, потому что Лукашин забрал его себе, и кобура моя на офицерском ремне опустела (кобуру для парабеллума я носил по-немецки: спереди и чуть слева).

Он был — Костенецкий — почти втрое старше меня; когда-то он запросто послал меня на верную гибель, не менее опасными были и все получаемые от него задания; временами я ловил на себе его взгляды, он посматривал на меня как на человека, которого почему-то не убивают, хотя в тех же взглядах распознавалось и желание положить мне руку на плечо и стоять так вот, вдвоем, радуясь друг другу. Но ни разу еще не держался он со мной так, будто я чужой, из разведки другого фронта, что ли. И угнетало молчание Лукашина. С полной незаинтересованностью поглядывал он на стены, на фотографии, на парк за окнами. А на меня вообще не смотрел, и подумалось: может, у него дома что-то случилось?

Назло коменданту и Костенецкому я вежливо распрощался с хозяйкой, донельзя напуганной, с перекошенным лицом наблюдавшей, как мы садимся в машину, без коменданта. За рулем — Лукашин, Костенецкий — рядом, я — сзади, — и оказалось, что рядом со мною — какой-то ленивый майор, и я стал внимательным, очень внимательным, то есть стал проявлять податливость, притворяясь тем глупым и розовощеким школьником, что спрыгнул с полуторки в километре от зугдидского военкомата почти четыре года назад. Я слушал, что говорят впереди, я отвечал на вопросы восторженно, как и положено юнцу, которому взрослые прочат славное будущее... Ну а детали этого будущего обсудятся по дороге в Берлин. Шестьдесят километров до него, мир на земле, небеса чистые и высокие.

Обо мне спорили мои начальники, и получалось, что придется, черт возьми, оставлять мальчишку, меня то есть, в армии, а не демобилизовывать, потому что старший лейтенант Филатов Леонид Михайлович — как теленок в загоне: от вымени уже отучен, на ногах держится уверенно, да выпускать на волю нельзя — волков полно и должного воспитания не получил. Сами посудите, рассуждали начальники, девятнадцать лет, служить еще и служить, но в училище не примут. Ибо — звание уже офицерское, не топать же ему в строю курсантом, что-то надо находить такое, чтоб экстерном, что ли, получить диплом об окончании училища. И вопрос первый: какого училища? Не авиационного, конечно. Не танкового. Да и другие рода войск не примут в свои ряды старшего лейтенанта, не сдавшего минимума, потребного командиру взвода. А в академию?..

Это совсем уж глупо, предположил Лукашин, и что глупо — это я про себя отметил; я многое, очень многое отмечал, я начинал понимать уже, к чему клонятся разговоры, но совсем непонятен стал маршрут, согласованный — это я отметил тоже! — с майором, что слева от меня. Костенецкий сказал полувопросительно: «Заедем?» — и майор кивнул, соглашаясь. Лукашин вел машину не прямиком в Берлин, а кружным путем, мы катили к северо-востоку и вдруг свернули в сторону. Остановились. Все молчали. Начальники вылезли из «виллиса», за ними и я.

Мы оказались на пригорке, под нами расстилался пустырь, обнесенный проволокой, вдоль которой похаживали автоматчики, само же околюченное пространство заполняли какие-то серенькие кучки, рассмотреть которые я не мог, потому что «виллис» был открытым, пыль подпортила мне зрение, да и солнышко светило прямо в глаза, и тем не менее я догадался, что это за кучки: это сидели или лежали люди в, кажется, советской военной форме, но без знаков различия.

Пожалуй, не лежали, а сидели на корточках, уткнув лицо в коленки. Неподвижно сидели. Под слепящим мои глаза солнцем. Но Костенецкий и Лукашин что-то все-таки различали на этом поле, которое было будто в кучках коровяка. Они смотрели и недобро молчали. Молчал и я, не зная, что и сказать.

— Ну вот, — вздохнул Костенецкий. — Простились, значит.

Поехали дальше. «С кем простились?» — надо бы спросить, но я не спрашивал, потому что переваривал в себе ощущения от соседа, майора, от которого веяло опасностью. Майор никакого внимания не обращал ни на меня, ни на моих начальников, но, похоже, Лукашина принимал за своего шофера, а меня и Костенецкого — за незнакомых ему людей, временных, случайных попутчиков: знать их он не знает и забудет, когда они попросят остановить машину и выйдут, поблагодарив или просто хлопнув дверцей; на дорогах Германии таких голосующих было полно.

Поехали дальше — и разговор о моем будущем продолжился, причем ни в одном варианте этого будущего демобилизация не упоминалась. Дверь туда, к продолжению жизни рядом с матерью и Этери, захлопнута была перед носом, о такой жизни начальники мои и словечком не обмолвились. Зато вовсю толковали о службе, которая не может завершиться, ибо назревает война с Японией, и быть бы мне на ней, войне этой, если бы... Нет, что-то начальники недоговаривали, они — мои уши были настороже — и фамилии моей будто не знали, говорили о безымянном старшем лейтенанте.

Вдруг Костенецкому пришла в голову ошеломляющая по простоте мысль:

— Слушай, как это я раньше не подумал... Высшие разведывательные курсы!

Лукашину это понравилось, но не настолько, чтоб безоговорочно поддержать полковника. Выразил сомнение: возраст! Скоро, конечно, двадцать, но по виду — сущий младенец. С него сорви погоны, дай другую гимнастерку — и только что отмобилизованный школьник, более того, боец народного ополчения!

Я боялся пошевелиться, настолько дико звучали слова вроде бы взрослого человека. Какой школьник? Какое народное ополчение? И вторая дверь захлопнулась!

Полковник не унимался, еще одна идея озарила его, еще одна калитка ему увиделась: военно-дипломатическая академия! Да, да, есть такая, в прошлом году образована, условия приема вполне для молодого офицера подходящие, особенно если он знает хоть один язык, в данном случае — немецкий.

Воротца эти захлопнул Лукашин. Среднее образование необходимо, напомнил он, оно, конечно, имеется, но свидетельство об окончании школы утеряно, и пока его восстановишь, к началу сессии он не успеет.

— Успеет! — не поверил полковник. — Напишем в военкомат по месту призыва, найдут школу, подтвердят...

— Не подтвердят, — сказал Лукашин. — Туда три похоронки на него пришли. В военкомате ни словечка о нем, а школа сгорела, и все документы в ней тоже.

— Но люди-то — остались?

— А помнят ли они о нем?.. Вот когда я работал на лесосплаве...

А в душе моей будто патрон заклинило. Или что-то при сборке в темноте не согласовалось. Палец с предохранителя снялся, но — полное ощущение беззащитности. Не первый раз испытывал я это чувство неуверенности в себе: каким-то неведомым образом волнение человека передается металлу, и в совершенно исправном пистолете заклинивает патрон.

А уши! Уши мои раздирались скрежетом фальши, кто-то перепиливал рояльные струны, похохатывая при этом.

Я расслабился еще более.

— Из Чехословакии что-нибудь прислали? — перешли к другой теме мои начальники. А я уже кое-что понимал, и скомканное безволие стало распираться, наполняться воздухом, вот-вот — и я поймаю воздушный поток. Много, много мне сказал лукашинский «лесосплав».

— Нет.

То есть они пытались вызвать Чеха, но найти его не смогли. Начальники знали, как между собой называем мы самого старшего инструктора.

Поэтому я молчал. Я думал. Что-то надо было делать, до штаба — километров семь-восемь.

Вдруг Костенецкий, несколько раз чиркавший зажигалкой и безуспешно пытавшийся прикурить, в гневе отшвырнул ее.

— Стоп, — сказал он. — А ну-ка смотайся к кому-нибудь, попроси зажигалку. У всех полно их.

«Виллис» замер, я выскочил из него и двумя прыжками настиг стоявший на обочине «студер». Часами, авторучками и зажигалками были набиты карманы солдат и офицеров, зажигалку мне дали тут же, но я нырнул под соседний «студер», перемахнул через другой и растворился в Берлине.

Я мог теперь лететь в затяжном прыжке, воздушная стихия зашвырнет меня на безопасный клочок земли. Мне повезло, а вот Алеше уже каюк. Значит, это он сидел на пустыре, это меня привезли попрощаться с ним перед расстрелом, наверное. И мне то же грозит, начальники весьма прозрачно намекнули мне на такой исход.

38

Попытка превратиться в немца. — Семья Бобриковых зовет в глубь России. — Бросок на Восток. — Благородный Портос доносит горькую весть

Трое суток отводит традиция на грабеж захваченного города, но это не значит, что на четвертые сутки тишь и благодать воцарились в поверженном Берлине.

Грабили и насиловали, но все меньше и тише, а когда армия подустала, когда вывоз ценностей приобрел уставной порядок, за квартиры принялись местные мародеры, немцы грабили немцев, и кое-где сколотились отряды баб для самообороны, во главе их стояли испытанные временем блокфюрерины. Ночью я пробрался в дом Вилли мимо одной из таких блокфюрерин и поставил знак опасности, я как бы передал ему черную метку от руководства, чтоб хозяин квартиры принял меры предосторожности. Через квартал найден был подходящий дом, лестница могла обрушиться с минуты на минуту, на третьем этаже дверь поддалась нажиму, я сидел на диване в безмолвии покинутой квартиры. Здесь когда-то жили немцы, мне предстояло на какое-то время сойти за берлинца, что было рискованно, очень рискованно хотя бы потому, что как ни знай чужой язык, вместе с ним не усвоишь тысячелетнюю историю нации и всегда будешь в ней чужаком. Так говорил Вилли. Много оптимистичнее высказывался Чех, не вовремя пропавший.

Чужак. Лишний, ибо к земле этой не прицеплен корнями, и в немецкой квартире, полной немецких запахов, я вспоминал рассказы Алеши о его родне; только она имела право носить русские погоны, хранить офицерскую честь и не уходить в бега. Она страдала за Россию, но мне-то зачем? Мой дед — землемер, кто прадед — мне неведомо, а вот сыновья Федора Бобрикова, того самого, которого заперли в Коллегию, поручив надзор за мануфактурами, вняли опыту отца и взор свой от моря отвращали. Старший из сыновей выглядел для себя службу в драгунах и к старости промотал отцовское состояние до последней деревеньки, младший умер от заразной болезни, после чего все последующие Бобриковы получили иммунитет от инфекций. Племя вымирало, род мог опаскудиться, доверив продолжение себя внукам, если б сам Федор на склоне лет не позаботился о притоке свежей крови, густота которой определяется не размерами и цветом эритроцитов, а вязкостью навозной жижи. Адмирал усыновил ребенка мужского пола, рожденного ему дочерью конюха. Зачатые вне брака Бобриковы обычно выше старост не поднимались, этот, усыновленный (что делает излишним описание конюховой дочери), был послан на учебу в Германию, где просто жил, особо не затрудняя себя университетскими занятиями. Романовскому греху и он подвержен был, женился все-таки на немочке, к счастью, вскоре скончавшейся. Будущий латифундист Артамон Федорович Бобриков тут же вернулся в Россию, на попечение немцам оставив сына, о котором немедленно забыли, который отлетел от дерева беспризорным семенем, неизвестно куда упавшим. У Артамона имелись веские причины не вспоминать о немецком прошлом своем, в Петербург он попал в начале 60-х годов, сблизился с офицерами, в подражание матушке императрице ругающими все немецкое на дурном русском языке. Кое-какие услуги матушке он оказал, в какие-то комиссии включен был, в какой-то химерический проект углубился было, да вовремя распознал ублюдочность всех благих начинаний матушки немки и, состоя при графе Кочубее, тугодумным молчанием на всех заседаниях заслужил себе отставку, пятьсот душ в семи деревеньках и орден неизвестно за что. С чем и убыл на Курщину, на дарованную ему землицу, приумножать души и деревеньки (родовым имением стала Курбатовка), на призывы служить отчизне отвечая верноподданными отказами. Этот Бобриков догадался, насколько растлевающе действует на человека близость к власти, а венценосная она или конституционная — это уже излишняя детализация.

Дети законных сыновей усопшего Федора, люди без полушки в кармане, к деньгам и власти пробивались разнообразно. Об одном из них было известно, что состояние свое он сколотил за несколько часов, получив за труды от Екатерины перстень, обычную награду неимущим красавцам — за доказательство в постели своей преданности России. Перстень, проданный голландскому купцу, дал красавцу возможность основать на Урале медеплавильное дело. Потомки его, невзрачные и худые очкарики, дело отца не поддержали и смешались с толпой разночинцев, кое-кто, правда, громил свободомыслие с университетских кафедр. И все посматривали на тени предков, обладавших способностью освещать будущее. И теням тайно поклонялись, в завещаниях изредка писали: похоронить в Курбатовке.

(Не живописные подробности, лишь частично подтверждаемые документами, поражали меня в Алешиных рассказах, не извилистость пути семейства удивляла. Возмущал и восхищал сам факт, то именно, что уста одного поколения передавали ушам следующего имена, фамилии, даты, географические наименования и прочие реалии. Что-то заставляло всех Бобриковых сосредоточиваться на культе своих предков. Желание предотвратить возможные ошибки?) А кстати, в роду Филатовых были до меня диверсанты?

Я сидел смотрел и вслушивался в себя, в полутьму, в историю Бобриковых, в гул жизни, не покидавшей города, который был так набит дивизиями, полками и батальонами, что никакой комендатуре не проверить чьи бы то ни было документы, а старших лейтенантов с двумя орденами и четырьмя медалями — пруд пруди.

Но Чех, Чех! Великий, неповторимый, осторожный и мудрый — не как застывший в раздумьях змий, а как змея, лишенная слуха, но не потому ли бесшумно скользящая и выбирающая самый верный маршрут? Я верил ему, я затаился, я размышлял, я вбирал в себя запахи и звуки, сидя с закрытыми глазами. И принял решение: оборвать свои следы! Как у ручья или реки, из которых собаки меня не вынюхают. И не оставлять их там, где меня могут ожидать. То есть ни к Вилли, ни на Ляйпцигерштрассе, ни к Круглову, который еще пригодится, ой как пригодится, но позднее. Уцелеть! Сохранить жизнь и свободу, что поможет вытащить Алешу из-за проволоки.

Пришло время линять, стягивать с себя отсохшую кожу.

На исходе следующих суток я лежал на койке госпиталя. Много раз привлекали нас к фильтрации солдат, я знал, что кому говорить и как. Впервые имел я время думать, не ограничивая себя, и много чего передумано было на госпитальной койке, на лужайке, куда разрешали выходить на прогулку. Порядки и здесь я знал, издали посматривал на врачей, опасаясь увидеть знакомых по тому госпиталю, где лежали мои боевые друзья. Спасало то, что больных и раненых везли безостановочно, наиболее тяжелые отправлялись на восток, но госпиталь все пополнялся и пополнялся — и это в то время, когда симулировать было бессмысленно, а война с Японией представлялась бескровной.

Госпиталь обосновался в господском имении, посреди парка, где-то на задворках его разыгрывались, надо полагать, жуткие сцены, потому что тишину разваливали выстрелы и приданные госпиталю бойцы стремглав мчались утихомиривать драчунов и пальбунов, если можно так выразиться: во мне все-таки пробивалось зерно писательства, я начинал забавляться словами. Хотелось уединиться, побыть в пустоте, которую заполнит прилетевший мотив «мананы», и великая песня ищущих однажды коснулась меня аккордеонным всхлипом. Я понял, что должно что-то произойти, и глянул на обувку: в чем бежать? И как жить без любимого парабеллума?

Документы и одежку я припрятал, ждал обоснованного случая. Часто, чересчур часто в госпиталь стали наезжать офицеры тревожащей манеры поведения. На больничных койках отлеживались дезертиры и власовцы, не исключалось, что и агенты разведок. Приезжали особисты со списками, и чем длиннее были они, тем короче длились визиты. Помня о сваре, затеянной особистами госпиталя из-за не по правилам ампутированной руки, хорошего от них мне ожидать не приходилось. Наконец, меня могла опознать случайно та же роковая Инна Гинзбург, прикатившая бы в левый флигель навестить подорвавшегося на мине переводчика Костю.

Помощь пришла неожиданно.

По походке старшей медсестры догадался я, что грядут перемены. И потихоньку готовился к побегу, как вдруг какой-то врач остановился у моей койки.

— Как тебя, парень? Цветков, да? Ты как, осилишь выписку? Госпиталь переполнен.

«Манана» прошелестела надо мной, как ветер в высокой лесной гуще... И увяла. Деревья стояли не шелохнувшись. Я закрыл глаза.

Несколько часов спустя меня и еще трех излеченных привезли на сортировочно-пересыльный пункт, где я увидел Федю Бица, того самого тупого и мощного сержанта, которого я когда-то прозвал Портосом. Этот Федя ни с кем не мог поладить, Костенецкий его прогнал, Федю подобрал отдел разведки какой-то армии, но и там он продолжал пить и скандалить. Изредка мы встречались, и он никак не мог простить мне урок на лужайке, когда я его валил с ног несколько раз кряду. Теперь он ждал демобилизации и очень удивился, встретив меня. Покосившись на солдат рядом, он моргнул рыжими ресницами, призывая к разговору наедине, и мы уединились.

— Ну, — сказал он, — до тебя еще доберутся... Калтыгина-то — тю-тю... А Бобриков...

Из уст очевидца услышал я героическую сагу о гибели родимого отца командира.

Григорий Иванович славно завершил свой жизненный путь. 8 мая (мы с Алешей еще гужевали на Ляйпцигерштрассе) он в особнячке на окраине Берлина нежился в объятьях очередной пышнотелой паскуды. Разбудил его Костенецкий: пора ехать, дела. Григорий Иванович будто всю войну репетировал это пробуждение и все, что последует за ним. Дьявольски расхохотался, выбросил грудастую в окно. Заорал Костенецкому: «Яков, уходи живым, тебя пощажу! И Лукашина тоже! Остальных — в распыл!»

А Григорий Иванович не только прорепетировал, он еще и арсенал накопил изрядный. Он был грозно-весел. Особняк — одноэтажный, до ближайшего дома — метров семьдесят, шесть окон, два из них Калтыгин закрыл ставнями изнутри, он дрался за троих. Трупы смершевцев валились рядами. Григорий Иванович — к еще большему ужасу осаждавших — расправлялся заодно и с маршалами.

— А где Федя? — грозно вопрошал он. — Где Федя Голиков, начальник разведупра, которому я приволок немца с планом наступления группы «Центр»?.. Нет Феди, — сокрушался он. — Федя народный герой, лысина его сверкает в залах Кремля!

Отбита очередная атака, фаустпатроном Григорий Иванович поджег «студер» с подкреплением.

— И Жукова почему-то не вижу, — сокрушался Калтыгин. — На никому не нужных Зееловских высотах сотню тысяч уложил. Ему бы возглавить операцию по задержанию капитана Калтыгина! Ему!

И так далее и тому подобное... Особо упирал на Еременко, любителя гуся с черносливом, генерала, который угробил не один ПО-2, гоняя самолеты на юг за этим черносливом.

— Шестьсот тысяч положили русских парней, потому что побоялись поверить карте, которую мы принесли!

Всех маршалов перечислил, истекая кровью, и, когда полусотня волкодавов из СМЕРШа ворвалась наконец в особняк, двумя связками гранат подорвал всех. Лишь по татуировке на груди опознали его среди трупов...

(Как только я услышал про татуировку, я еще более утвердился в желании стать Великим Писателем.)

И ни словечка обо мне или Алеше не донеслось до смершевцев. Да, мы были его детьми, и детей он спасал. Он, возможно, учинил сражение это специально для того, чтоб до нас дошел сигнал об опасности. Возможно. Вечная память отцу командиру и человеку, который направил меня на писательский путь!

Про Алешу Федя знал самую малость: арестован. И его самого, Федю то есть, тоже захомутали, но попал он к лопухам, везли его в Потсдам на допрос, да по дороге те налакались, вот он и дал деру, закосил, отлежался в госпитале, теперь — в родные Бендеры, вот адресочек, не забудь...

39

Милый, милый Антон Павлович! — Первая получка. — Школьница задирает юбку, указывая путь

По красноармейской книжке, выданной мне, Цветкову то есть, аж в сорок третьем году, родом был я из Арзамаса, там же надо было встать на учет в военкомате, но я не торопился. Женщина в цветастой юбке продолжала растирать своего цыганенка песком, то есть затяжной прыжок еще не прервался близостью оседлого клочка земли, ураган гнал меня на восток, где-то под Куйбышевом я соскочил с поезда и пошел наниматься на работу.

Самое уязвимое место — красноармейская книжка и справка, которую мог сварганить любой ушлый парень. Но они-то и вызвали почтение у начальника стройконторы. «Понимаю, браток, денежка требуется... С месяц-другой побегаешь, раствор потаскаешь, а там опять в путь-дорогу...» Записку дал, в общежитии показали пустую койку, вечером обещали матрац и постельное белье, кухня в конце коридора, душ и баня — в городе, пятнадцать минут ходу. Я так сладко заснул! Я был на пороге будущей жизни!

В бригаде — двенадцать человек, трудились на школе, достраивая третий этаж, мое дело — хватать ведро внизу и бежать с ним наверх. Поначалу выплескивалось, потом сообразил: раствор — это неразряженная противопехотная мина, и дело пошло веселее; из этих двенадцати — половина калек, все местные, в обед разворачивали свертки, кое-кто приносил замотанные в тряпье кастрюли. Я бегал быстрее всех, конечно, и калеки стали звать в обед меня к себе, подкармливали, я их очень уважал: однорукий дядя Вася умел ловко укладывать кирпичи, одноногий Федька на крыше сидел, как на КП, командуя правильно, а бригадир Андрющенко (без пальцев на правой руке) не только лихо сворачивал цигарку, но ухитрялся топориком помахивать, показывал бабам, как закреплять доски на опалубке. Таких людей Костенецкий быстренько приспособил бы к делу, они бы у него ковыляли по немецким тылам. Женщины же все были в возрасте, что никак не сказывалось на языке, матерком встречали и провожали, на все крики бригадира отвечали загадочно и дерзко: «Наплевать, наплевать, все под юбкой не видать». Однажды набросились на самую горластую, ко мне пристававшую: «Ты на мальца не заглядывайся! Для другой он!» И обвинили в болезни, подхваченной горластой на станции.

Работали от зари до зари, спешили к 1 сентября, и елось хорошо, и спалось хорошо, рабочую карточку получил; еще в госпитале на меня временами накатывали по ночам страхи, здесь — пропали они.

Аванс был маленьким, но в получку у меня на руках оказалось почти семьсот рублей. Хранил я их в тумбочке, под газетой. И полез как-то за червонцем — а денег нет. В комнате — восемь человек, кто взял — допытываться не хотелось. На день-другой кое-какая мелочь сохранялась в кармане, о пропаже никому не сказал, в обед хотел было смотаться на базар за куском хлеба, но бригадир поманил, отрезал кусок сала, отломил горбушку.

— У тебя что-то случилось?

Я сказал.

Он полез в карман, достал мои деньги.

— Возьми. Не я, так другой стибрил бы. Мало ты еще жизнь знаешь. Давай-ка бери расчет и валяй куда подальше.

Но я решил побыть еще немного. Каждый вечер уходил в городскую библиотеку, читал полезные для будущей профессии книги. Лев Толстой привел меня в тихое негодование. Он оказался насильником, он заставлял читателей безоговорочно верить написанному им, он походил на следователя, который втискивает в арестованного нужную прокурору версию, а уж я-то под следствием побывал предостаточно. Зато Антон Павлович Чехов меня восхитил, он был скромным и грустным.

В получку вся бригада напилась, я рад был случаю уйти в общежитие, да и там шла пьянка, там гуляли мастерские при депо. Повезло: позвали из дома, что по соседству с общежитием, бабка просила помочь, внучка напоролась на гвоздь. Девчонке было лет тринадцать, бегала напропалую да наступила на доску с гвоздем. Тот насквозь прошел через большой палец, вздернув ноготь и загноив рану. Произошло это двое суток назад, отпускать внучку в поликлинику бабка не решалась, боялась, что та попадет под поезд. На таких ранениях я не мог набить себе руку, хотя и выполнял в группе обязанности санитара, фельдшера и врача, — потому не мог, что такие мелочи, как гвоздь, никогда не вмешаются в операцию с возможным смертельным исходом, тут какой-то запрет природы.

Но тем не менее обучен был врачевать такие раны. Зашли в дом, девчонка села напротив, положив на мои колени ногу, бабка в роли медсестры поднесла свечку, на огне которой я подержал нож, склянку «Тройного» одеколона и еще кое-что бытовое и для хирургического вмешательства чрезвычайно полезное и мало кому известное. Единожды девчонка вскрикнула: «Ой, дяденька!..» Мышцы ноги были хорошо напряжены, отлично прощупывались, по методу Чеха определилось то упражнение, которое помогло бы мускулам быстро одолеть влияние постороннего тела, то есть раны от гвоздя.

Как и ожидал, гной изгнался, рана через день затянулась и, еще раз промытая, закрылась лоскутом бязи. Вытянутая нога пяткой упиралась в мой живот, я и другую ногу положил рядом для сравнения и тут обратил внимание: ноги-то не такие грязные, как раньше, на девчонке-то и платьице получше, и волосики она уплела в косу позатейливее, и смотрит она на меня, сморщив личико в горьком недоумении, предваряющем плач. «Что с тобой?» — спросил я, и в ответ она, как бы проглотив страх, заерзала попкой на табуретке и с отчаянным озорством глянула на меня счастливыми глазами. Я же смотрел на ножки ее, почему-то так и не загоревшие, хотя руки девчонки по локоть были в светло-коричневой смуглости. Ножки еще не расширялись в притягательной конусности, линии их не поднимались боязливо от щиколоток к коленным чашечкам, чтоб там уж, вроде бы утвердившись, как бы даже замерев в округленности от испуга, вновь незаметно и тихо вознестись раскрывающимся зонтиком к основанию таза. Эти, девчоночьи, ножки только пытались обрести свое будущее величие, мышцы только пробовали округляться, наращиваться, тренируясь в возможности раскидываться, помогая мужчине, чтоб потом, через девять месяцев, вновь раздасться и выдавить плод, зачатый при первом раздвижении. Ноги созревали — и девочка мучилась в радостном принятии будущих изменений. Ноги вприпрыжку понесут девчонку по двору, ноги, придет время, еще закружатся в вальсе, встанут на цыпочки, а когда она потянется губами к юноше, ноги взвалят потом на себя тяжесть плодоносящего тела, научатся ступать так, чтоб будущая мать сохраняла устойчивость...

Все впереди у девчонки, все — и у меня тоже! Потому и задумался я, глаз и рук не отрывая от коленных чашек, пальцами разминая сухожилия и упругие мышцы.

Потом девчонка повела ножками, освобождаясь от рук моих, так бережно, словно боялась рукам причинить какой-то вред. В знак полного доверия ко мне и признательности она, уже встав, подняла платьице, показывая трусики и спереди и сзади, и опустила его, быстро прошептав:

— Я мамке ничего не скажу...

В сильном смущении ушел я, наказав бабке сделать завтра перевязку внучке. Я шел к общежитию и подумывал о том, что пора уже в путь-дорогу, осень подгоняла, надо обосноваться где-то на зиму.

Взял расчет, трудовую книжку, для меня бесценную. На ходу вскочил в товарняк. До сих пор жалею, что не спросил у девчонки, как зовут ее. Такие имена надо помнить, как пронзившие тебя запахи детства.

40

Этери, Этери... — Благодетельное, жизнеутверждающее избиение. — Опознан! Опознан! Ибо — всесоюзный розыск. — Опять армия

Нет, нет, я не забыл ее, я даже держал в мыслях такой вариант: проникновение в Зугдиди и осторожная разведка. К счастью, такого не произошло.

Еще один паровозный дымок — и я уже далеко за Уралом, война с Японией кончилась. Чтоб не возбуждать любопытства, время своей пробежки я перенес на вечер и приобрел спортивную майку, но еще до возобновления десятикилометровок произошло нечто замечательное.

Наугад соскочив с поезда, я покинул станцию и шел по умилившим меня улицам скромного и чистого городка около Новосибирска. По вечерам уже холодало, где общежитие с ночевкой — мне сказали, я шел к нему, полный радужных надежд, и они меня не обманули. В каком-то переулке повстречалась мне компания молодых парней, кто-то из них попросил закурить, и когда я ответил, что не курю, тот же парень без всякого зловещего оттенка в голосе произнес:

— Ну иди сюда, фраер. Мы тебе дадим прикурить.

Было их человек пятнадцать, они стали меня бить, но из-за давки и скученности никто не мог правильно ударить, я же испытывал радость, я, уже лежащий на земле, правильно вращал себя, чтоб кулаки и ноги парней не повредили голову, грудь и пах. Конечно, я мог вскочить — и тогда по крайней мере десять трупов навели бы ужас на милицию и весь город. Но я испытывал блаженство от боли и позволил парням поиздеваться надо мной. Две старушки оборвали побоище, парни разошлись, очень довольные, а меня добрые женщины привели к себе, стали врачевать. Утром пришел участковый, кто бил — он знал, с войны еще в городе бесчинствовала банда малолеток, милиционер даже не поинтересовался, зачем я в этом городе, по какой нужде.

Ничто у меня не было повреждено, на четвертые сутки я пошел устраиваться на работу (подтаскивать песок к бетономешалкам) и получил койку в общежитии.

Очень интересно было наблюдать за образованием смеси, получившей красивое название «бетон». В общежитии (оно почти в центре городишка) полная армейская дисциплина, ни пьянок, ни драк, я и здесь ходил в читальный зал библиотеки, благо она рядом с общежитием, закрывалась она рано; по пути к себе услышал однажды музыку, баян, полуаккордеон, так и попал на танцплощадку. Музыка знакомая по войне, рядом скучала барышня, от танца (танго) не отказалась, мы потом покрутились в вальсе, и, так уж получилось, пошел провожать ее до дома. Наверное, так полагалось из-за обилия шпаны. Жила она далековато от танцплощадки, я взял ее под руку, я шел и чувствовал, что в руке ее, в голове бьется очень нехорошая для меня мысль. О себе она сказала кратко: «Мамаша есть, сестренка, а работаю в одном учреждении...»

Остановились около калитки, можно было обнять девушку и губами коснуться щеки. Что я и сделал, встретив слабое сопротивление и все гадая: да где ж я тебя, милая, видел?

О том же думала и она — вот что меня тревожило. Рядом со мною в человеческом существе ворочалась, как свинья в болоте, какая-то грязная мысль...

И вдруг я услышал вопрос, буду ли я завтра на танцах. Изобразив раздумье, с ответом помедлил и наконец сказал, что да, завтра обязательно. Она подставила губы. Шепнула: «Будь обязательно...»

Простились — и я нырнул в ночь, я не стал даже заходить в общежитие. Потому что знал, где встречалась мне девушка эта и чем объясняются ее раздумья. Три или четыре раза я видел ее входящей в управление МГБ, девушка, конечно, знакома со всеми ориентировками и опознала меня.

Все необходимое для побега носилось со мною, глухой ночью я вспрыгнул на подножку притормозившего поезда, и ветер понес меня к океану, до которого я так и не добрался, пытаясь пристроиться в Благовещенске...

Пристроился было, да какие-то явления произошли в небесах, ураган сместился и потащил меня в другую даль. Примораживало, ноябрь все-таки. Снял угол у какой-то старушки, похаживал вокруг вокзала, и однажды мелькнула мысль: туда, на запад, здесь замерзну. На путях стоял воинский эшелон, армия отправляла уже отвоевавших воинов в центр России, я забрался в последний вагон, чтоб через час уже переодеться во все как бы армейское, кое-какой документик был прихвачен, без этого не обошлось. А эшелон неудержимо летел к Уралу...

41

Тени прошлого. — Крепостничество ХХ века. — Племенной бык в стаде беспородных коровушек, или Лизинг по-сибирски. — Средь шумного бала, случайно... — Закабаленный мужчина становится свободным

17 или 18 ноября все того же 1945 года приблудным странником сидел я на перепутье, не зная, куда подаваться и кому я вообще нужен. Ветер жизни гнал меня на запад, но едва за хвостом поезда остался Байкал, как тоска навалилась на меня, я скатился с подножки на какой-то станции и без сожаления глянул вслед приютившему меня эшелону с ранеными и демобилизованными. Во мне что-то звенело, мне чудилась «манана» — и очень не вовремя, я еще не был готов к перемене воздушных потоков; едва я вошел в зал ожидания, как назревающая мелодия упорхнула, потому что я перенесся в военный 1942 год, передо мною мелькнула тень Халязина.

Может, я ошибся с призванием и не к вершинам литературного мастерства карабкаться надо бы, а к балаганному артистизму? Ведь в эшелоне этом, явно подражая Алеше, «земляка» я нашел из-под Караганды, обжился, присмотрелся, прислушался, завязал полезные знакомства с такими же, как я, бездомными, и будущее какое-то мыслилось. Но Россия — это сонм однообразий, и станция, оторвавшая меня от эшелона, была копией той, на которую Алешу и меня посылали в помощь милиции. Новая служба нас не тяготила, норму (восемь задержанных) мы выполняли, и однажды, сидя по обыкновению на втором этаже, заметил я вошедшего в зал командира, очень истощенного и озябшего. Найдя местечко потеплее, он сел на пол и вытянул ноги. Если бы у командира были какие-то непорядки с документами, он поступил бы иначе: прилег бы к краю лежавшей в зале роты, сошел бы за своего, проверенного. О чем я сказал Алеше и с чем тот согласился. Но норму мы еще не выполнили, вот я и пошел командира прощупывать, привел его в милицию, документы его внушили доверие, но в каком-то протоколе мы с Алешей все-таки расписались.

Халязиным был тот командир, Халязиным — вот когда и где вспомнил я повод, заставивший московское начальство — на собственное горе — включить нас в группу, бесследно пропавшую вместе с еще ранее сгинувшим Халязиным.

Стих ураган, я безвольно опустился на этой вот станции, сижу на скамье и думаю, что делать мне дальше в стране, занимающей одну шестую часть суши. Будто предвидя арест и невозможность встречи у Ванзее, Алеша воткнул в меня несколько адресов, все — на юге: Ростов, Киев, Одесса. Еще что-то сказано было, о чем надо вспомнить. Да жив ли он сам? За проволокой его не удержать, зато расстрельный взвод автоматчиков сделает Алешу неподвижным. По путаным цепям ассоциаций вспомнился мне совет Круглова: «А вы его покормите...» — и еще одна спасительная идейка обосновалась во мне: Круглов, Москва. А пока (кожей, ресницами, волосенками я чувствовал приближение порыва следующего урагана) — нужна зимовка в тепле. Судьба велела: осесть в какой-нибудь глуши, оглядеться, убедиться, что горизонт — чистый, мачты правительственных фрегатов не торчат из-под воды, вырастая в высоте и грозя показать орудийные порты и спускающуюся шлюпку.

Поэтому я прислушался к увещеваниям хитренького старикана, которому долго не пришлось меня уламывать. Подсобный рабочий в колхозе, мужик нужен, быстрые ноги, топорик в крепеньких руках, служба в армии позади, прокорм обеспечен, так соглашайся, парень!

За три часа лошаденка одолела шестьдесят километров, подвезла к дому председательши, в огонь полетела вся моя одежда с приобретенными бумагами, в выданной мне униформе ходила почти вся Россия: ватные брюки, нательное белье армейского образца, телогрейка, шапка и все прочее. Старик ввел меня в председательский дом — для показа.

Меня встретила хозяйка — высокая и бездушно красивая, то есть даже под мужиком не осознававшая себя женщиной. Назвалась Людмилой Степановной, сказала, что жить буду пока у нее — так нынешние граждане автомашину свою держат рядом с домом.

Уже давно смеркалось. Позвали к столу, жили тут богато, что меня удивило; в напитках я разбирался и признал: водка настоящая, московская. Людмила Степановна вытянула из меня вполне правдоподобную легенду. Сама она вышла замуж 16 июня 1941 года, и еще через три месяца муженек пропал без вести.

Спать здесь ложились, разумеется, рано. Хозяйка и не помышляла предоставлять себя подсобному рабочему (в колхозной ведомости я значился как-то иначе), не скрывала зевков. Нашлась какая-то теплая клетушка, почти конура. Я был счастлив.

Так и прижился я к этой деревушке, научился по-крестьянски запрягать лошадь. Хозяйка съездила в район, где потолковала с милицией, получив на меня какую-то справку, которую я поостерегся бы показывать в городе. По какому-то устному, видимо, договору МТС разрешила двум бабам-трактористкам держать дома вверенную им технику, вот этими тракторами и занимался я. Посыльным бегал от двора к двору, подменяя бригадиров. Из социализма я скакнул в феодализм, ничуть не пораженный: в Ружегине подземный толчок столкнул меня в еще более отдаленную эпоху. Уже январь прошел, февраль, как-то случилась неделя, когда снег до труб покрыл деревню. Одна мысль не оставляла меня: как сбежать и куда? К кому?

Преградой всем планам могла быть председательша, истинная блокфюрерин, начавшая торговать мною, поскольку никаких мужиков в округе не было. Однажды приказала (у нее все формы просьб или предложений сводились к напористому требованию) побывать у Прасковьи Авериной — пятый дом с краю, дверь разбухла, подтесать надо, работы на полчаса, но можешь не торопиться.

Ходики показывали три часа дня, работа заняла пятнадцать минут, какая-то невонючая бражка поднесена была, а затем Прасковья (вдова, разумеется) подсела ко мне, начала расстегивать кофту. А когда я испуганно шарахнулся, припала ко мне с успокоительным признанием:

— Я твоей Людмиле за это уже заплатила, так потрудись, миленький...

На другой день вздыбилась половица у Веры Калашниковой, и пошло-поехало.

Время зимнее, на полях делать нечего, навоз развозить рано, да и посевного материала никак район не присылал, и я ходил от двора к двору, обогащая Людмилу Степановну, пуще все боясь, что ее телесно заинтересует, что хорошего получает баба от мужика, когда задирает юбку и раздвигает ляжки.

Не знаю, к какой форме повинности отнести то, что заставляла меня делать хозяйка. Оброк, что ли? Отхожий промысел? Нет, нет, как-то иначе. По-современному выражаясь, лизинг, что ли.

Но я не роптал! Я ходил от двора к двору и думал. Я был как Магомет в пустыне, туда удалившийся (или изгнанный), как Христос, шатавшийся по Галилее. Они — в одиночестве — думали. О чем думали? Неизвестно. И я думал ни о чем, как и они, мысли мои напоминали беспорядочные автоматные очереди, бесприцельные, но ведь — вдумайтесь! вдумайтесь! — одна из тысяч пуль все-таки убивает, о ней говорят: шальная. Вот так и я, ни о чем не думая и тем не менее размышляя, ждал, когда спасительная идея осенит меня, что напишется в небе какой-нибудь Авдотьей после того, как она рассупонится. Терпение! — взывал я к себе.

Терпение! А оно у меня было. Я как-то должен был в очень, очень узком секторе поймать на мушку одного гражданина из немецкой администрации, целился я с крыши противоположного дома, сектор, повторяю, узенький, чтоб казалось — выстрел произведен не снаружи, а внутри помещения. Так этот гражданин восемнадцать раз на доли секунды проскакивал сектор, но всегда со щитом, чья-то лысина заслоняла, какое-то могучее плечо обороняло. Пот заливал глаза, руки дрожали, но на девятнадцатый раз гражданин поймал мою пулю.

Ждать! Терпеть! Что-то должно было случиться! И председательша это чуяла.

— Забрыкаешься — отправлю в район, там тебя определят к хозяину.

С моей помощью она ободрала почти всех женщин, те платили мясом, поросятами, мне ничего не перепадало, ни в грош не ставилась культурно-физиологическая миссия, с коей я ходил по дворам. Текст взят с http://www.lit-bit.narod.ru/


-6-

[1][2][3][4][5][6][7][8]


Внимание!!! При перепечатки информации ссылка на данный сайт обязательна!
Библиотека электронных книг - Книжка ©2009
Hosted by uCoz